Дневники Антокольского за 1964-1968 годы (расширенный вариант)

"КАК НИЧТОЖНО КОНЧАЕТСЯ ЭПОХА..."

 

1964 год

4 января.

Стихотворение Беллы1 "Гостить у художника" (о Ю. Васильеве) – безгранично по горизонту – впрочем, как все у нее. Как всегда и везде она видит с избытком (т.е. и лишнее) и что еще важнее – успевает виденное зафиксировать для других и для всех: свойство, родственное Пастернаку. Ее проза "Бабушка" – смесь "манеры" (т.е. манерности) с какой-то бесстыдной гени­альностью! В целом же – слава богу, что это вообще есть и будет, обреченное расти, ветвиться, услож­няться – и упрощаться.

25 января.

Белла принесла "Юность" с поэмой "Моя Родословная". <...> "Моя Родословная" – образец такого грозного оптимизма, которого не было в поэзии со времен греческих мифов.

26 января.

Приезжал молодой поэт из Ленинграда, 23 лет – Кузминский 2. Несчастное, милое, замерзшее создание, очарованное всеми видами полувековой давности, вроде имажинизма, эгофутуризма и прочее. При этом не читал Достоевского, стихи – слабые. Но милый, честный бедняк, разгребает снег на крыше Ленинградского Эр­ми­тажа.

9 февраля.

Если говорить совершенно начистоту, то для меня не только самая желательная, но в сущности и единственная возможность выразить свой мир в слове – есть рифмованная и тоническая поэзия. Все остальное – суррогат, мыслимый в известных обстоятельствах, не более того. Главный суррогат – проза. Но так назы­ваемый свободный стих и даже белый – тоже суррогаты. Тонику я понимаю широко, не только в пределах клас­сических размеров, но и в паузниках и т.д. – вплоть до ритмов Маяковского. Зато начисто отвергаю (для русско­го языка) силлибику, и, конечно же, античную и грузин­скую краткость и долготу.

Орловы (он и Юнгер)3 и Карло4 были и отбыли. Все было на высшем уровне: еда, тосты, поэзия, общее одушевление, литр водки, и множество восклицаний... Володя Орлов мне очень мил и дорог. Не только "за Блока"5. Он сложнее и печальнее, чем кажется...

23 марта.

С утра на Пахре. Привез нас Владимир Михай­лович6 на нашей машине. Только мы ввалились, пришла Белла – в большом возбуждении, в слезах. Действи­тельно, стало тяжело в том доме. Юра – безусловный хам: испорченный воспитанием и обожа­нием матери, ко всем равнодушный и в конце концов просто невоспи­тан­ный человек. Старики – оба нервны, все принимают близко к сердцу и по обычаю кровных родных склонны обвинять в недостатках и пороках сына (или пасынка) все ту же Беллу. Она умна, наблю­дательна и, конечно, видит все это слишком зорко и яс­но. В последние дни были какие-то уж совсем тяжелые столкновения. Коротко – она решила уйти. Куда глаза глядят. Потому что идти собственно некуда. На несколь­ко дней решила остаться у Россельсов7. Мы настойчиво звали остаться у нас – в Москве или здесь. Вообще, она-то найдет приют и ласку, и заботу у многих людей. Но все-таки за нее очень боязно. Уж очень неуравнове­шен­ный человек. И сама же тянется к неблагополучию, к го­рю, к несчастью – дескать это необходимо для работы!

Сможет ли, захочет ли вернуться Белла обратно к Нагибиным, – это совершенно неизвестно. Ее "бунт" во многом вынужден. Она заявляет, что ей надоело быть "замужем за тремя", надоело быть домработницей, жить без своей комнаты... Все это простые и справедливые претензии. В течении долгого времени мы сами были свидетелями какого-то слепого и прямо напыщенного эгоизма и матери, и сына, да и отчима, хотя он как раз добрее и умнее всех в доме.

5 апреля.

Который раз возвращаемся к ужасному ленин­град­скому суду над молодым поэтом Бродским. К со­жа­лению, совсем не знаю его стихов. Но решительно все говорят, что он одаренный человек. Суд был обстав­лен гнусно. Над дверьми суда висел плакат: здесь судят тунеядца. Письма Чуковского и Маршака были прочи­та­ны вслух и не возымели никакого действия на судью (женщина) и заседателей, которые вели себя вызываю­ще грубо, орали на подсудимого Бродского и в конце концов дали ему пятилетнюю высылку из Ленинграда. Мало того, Эткинда и Адмони, защищавших парня, "проработали" потом в ленин­градском СП. Невозможно понять, кому и зачем требуется это издевательствол над трудом писателя, т.е. над всей интеллигенцией. Каждый день и час приходишь заново в отчаянье – причин хоть отбавляй.

9 апреля.

В человеческих судьбах ХХ века осуществляется какая-то зверская жестокость выдумки, как-будто и там, наверху, действуют силы, похожие на ЧеКа или на гестапо! Симон8 ослеп, а его жена Марика медленно умирает от рака, уже после операции, гарантировавшей выздоровление. В феврале 1963 года они оба были у нас, и мы все вместе радовались их радости. Марика – самое благородное и самоотверженное существо из всех, кого я знаю. Какой же дьявол программирует все эти внезапные повороты и колдобицы нашей жизни? Девичья фамилия Марики – Элиова. В 1937 г. Сталин расстрелял и стер с земли всю ее знаменитую родню. Она подняла на ноги оставшихся сирот. И вот – продол­же­ние. Симон на 61 году жизни слепнет не столько от диабета, сколько от горя при виде страданий жены.

13 апреля.

Встретил вчера Матусовских и зашел с ними к Россельсам, слушал запись стихов Бродского. К сожа­лению, запись неясная, не все можно разобрать, но что человек очень одаренный, закрученный своим собствен­ным вихрем, – это ясно и в нынешней ситуации ясно до ужаса. Такого человека (23-х лет!) можно без труда и до сумасшествия довести. Тем более, он приписан к соот­ветствующему лечебному учреждению. Одно стихотво­ре­ние об убийстве пьяными хулиганами какой-то де­вуш­ки-невесты (которое действительно произошло где-то в окрестностях Ленинграда) – очень сильное и страш­ное стихотворение: продиктовано первобытным суевер­ным страхом смерти и крови. И все это пронзительно пережито ничем не защищенным молодым мозгом, его нервными клетками. Я слушал и как-будто видел рентген этого мозга!

4 мая.

Вчера вечером Белла привела к нам американ­ского журналиста Эдмунда – для показа Зоиных скульп­тур. Затем я пошел к ним, там оказались еще гости, сре­ди них – Нина Кошежева – пили виски, читали уйму сти­хов. Пахра становится своего рода Веймаром. Не знаю, нравится это или нет кое-кому в Кремле, а мне кажется только неизбежным и естественным: "литература будет там, где находимся мы" – старинная формула Шклов­ско­го.

18 мая.

Вчера вечером у Фишей – очень славная компа­ния. Прежде всего, Халифман с женой. Выглядит он моложе, чем можно представить по книгам, но как ни как – 52 года. Скромнейший, милый, молчаливый. За плечами многолетняя, изнурительная борьба за свое слово, за издание книг. Книга о муравьях восемь лет ждала издания. ЦК ВЛКСМ издевается над ним, как только можно. Только недавно получил квартиру, а до того жил с женой в восьмиметровой комнате. Короче – еще одна ужасная судьба писателя – ученого, книги которого переведены на 20-30 языков. Его не травят, а попросту делают вид, что он не существует. Был еще Ромм – как всегда "расказчик в ударе": про идеологи­ческое совещание (шло два последних дня – полный бред), про Польшу, китайцев и многое еще.

8 июня.

Сделали с Зоей большой круг в лесу, километра в 2-3 (для меня это неслыханно много) и всюду наблю­да­ли дикую гнусность запустения – земли, леса, каких-то заброшенных пахот, заросших бог знает чем... и это образ всего хозяйства в стране. То, что люди все-таки продолжают как-то жить, – просто непонятно. Нигде нет и следов труда на земле!

15 июня.

В три часа Лермонтовский комитет. Грибачев очень неумело председательствует, как-будто везет перегруженную телегу по грязи. Два главных пункта предстоящего торжеста9 тонут в глупых мелочах. <...> Памятника опять не будет, вместо всесоюзной выставки (как в 37-ом – Пушкинской) – слабенький эрзац в литера­тур­ном музее. Это очень плохо!

17 июня.

Весь день с В.Орловым и Е.В.Юнгер в Шах­ма­то­ве, на том месте, где была усадьба Бекетовых, где прошло детство, отрочество, юность Блока. Не побывать там хотя бы раз в жизни – грешно. Нам повезло: на­шел­ся в соседней деревне военный инвалид (гораздо мо­ло­же меня), который привел нас к тому самому месту, где стоял когда-то дом. Густая лесная (бывшая когда-то садовой) заросль. Стена дикого шиповника, старые акации, столетний серебристый тополь со стволом в четыре охвата. Пробиться сквозь эту глушь почти невоз­можно. Представить себе, что пятьдесят лет назад (всего только) здесь жили – оседло, домовито, счаст­ливо – люди, что у них были книги, лошади, ухоженные цветы, гости, посуда – невозможно. Что здесь рос люби­мый ребенок, сын и внук – тоже невозможно. На пять ки­лометров вокруг – никакого человеческого жилья. Все пусто и дико. И это невы­ра­зимо печально. Это был цвет и краса народа, нации, дворянства. Поколения рус­ских людей создавали эту высокую духовность, эту доб­роту, этот очень небольшой (сравнительно) достаток, этот милый, приспособленный для личной нужды уют.

Володя и его жена восторженно умилялись и радовались, что побывали здесь. Сказать по правде, у меня главенствовала печаль, тоска, даже злоба: на всю русскую жизнь, на всю историю, которая так не бережет себя и своих памятников!

Это можно сравнить с остатками культуры Майев в мексиканских джунглях! Только там сохранились хра­мы, стены, статуи, а здесь – ни одного кирпича.

18 июня.

Весь день под гнетом того, что видел в Шахма­то­во. Это ужасно! Как может пропасть так бесследно такая напряженная и так много значившая человеческая жизнь? Как могло случиться, что никому не захотелось хоть что-нибудь сохранить здесь? Ведь были же друзья, родные, поклонники, почитатели... Были исследователи, которым, наверно, необходимо хотя бы швырнуть глаза на такое место... Наш гид (довольно глупый малый) го­ворил, что люди там бывают, ищут, расспрашивают до­рогу... студенты, старики, "писатели". Вся окрестность вокруг запустела и обезлюдела.

5 июля.

С утра опять на Пахре – и все, как было – и цветы (красные лилии устроили дикий пожар) и коты, и Зоины скульптуры, и хлам в моей комнате, и книги, и почти вслед за нами приход Беллы, и вечером приход Фишей, и чтение с ними стихов Мандельштама, Ходасевича, Б. Лифшица, и длинный разговор за полночь – все о том же, эта тема – центр всей нашей галактики, а вокруг нее вертятся мелкие звезды поэзии, личной жизни, дружбы, – и тема эта четырежды несчаст­ная и семижды ненавидимая, – наше общее положение на белом свете, положение всей советской интелли­генции, а может быть, и всего народа. И как всегда, хва­ла господу богу за то, что существует Пахра, хвала уже типично стариковская, надо полагать, потому что она выражает удовольствие от возможности ни в чем не участвовать, на все поплевывать из своего угла, довольствуясь чесанием языков за чайным столом...

9 августа.

С утра до позднего вечера иллюстрировал своего "Вийона"10... <...> Это откровенный лубок и в каждой картинке намек на театральную постановку, на мизансцену. Ну и пускай останется воплем души безра­ботного режиссера. Погода мерзкая, дождь не беспре­станный, но почти нет солнца. Цветы наши мокнут, мерк­нут, съеживаются, поникают.

21 июля.

Если же говорить (или думать) о рисовании и живописи, то вот что мне давно уже пришло в голову. Надо, чтобы картину читали, как сказку или повесть. Это было у фламандцев и голландцев, больше всего у Босха и Брегеля, у нас – только у Федотова. Здесь реализм уместен столько же, сколько любая фанта­стика. И если я могу быть причастен к этому делу, то скорее всего через откровенную фантастику. Пусть картину читают слева направо (или наоборот), сверху вниз, как угодно, – лишь бы она читалась, т.е. была занимательна, не скажу "сюжетна", только занима­тельна, требовала подробного, внимательного разгля­дывания и в каждом своем куске – с сюрпризами! В том, как я сделал "Шекспира" есть эти элементы. Были они раньше в "Бесах" и в "Ревизоре", отчасти в "Пире во время чумы"11.

13 августа.

Видимо, я могу только радоваться, что не был вчера на Лермонтовском комитете. Макашин рассказывает, что это было нечто еще более безоб­раз­ное, чем первое заседание. Грибачев совершенно ясен как чиновник, у которого одно только желание: поскорее смахнуть с плеч нагрузку, поставить лишнюю галочку. Подстать ему и другие чиновники – из Министерства культуры и т.д.... Кому и для чего нужен этот комитет!

22 августа.

Вечером, как было давно уже условлено, мы с Беллой выступали, читали стихи в пионерском лагере Совета Министров РСФСР. Это очень типичная картина, знаменательная. Лагерь привилегированный, богатый: дети бюрократической верхушки, – поставлен недося­га­емо высоко. На речку они не ходят, есть свой бассейн. Кроме того, допущены всякие вольности, вроде "Литера­турного кафе" (где мы и выступали). Девочки пишут стихи исключительно о любви, и это само по себе нару­шение всех обычных "пионерских" норм. Но дикость при этом, отсутствие интереса к чему бы то ни было. Читать было не легко. В глазах нет и проблеска внимания, понимания, отклика, восприимчивости. Это растут по­требители. Будут они потреблять все, что угодно и что по зубам. Особенно – что модно. И если при этом есть и милые, добрые, веселые лица, то ведь на то и моло­дость.

23 августа.

Сейчас по радио в альманахе "Поэзия" передали мое длинное выступление в ЦДЛ о Блоке. Хотя я заранее прослушал, как оно записано, и согласился на такую передачу – все-таки убедился сейчас, что оно вполне отвратительно: какой-то поганый, развязный тон самоуверенного приват-доцента, который упоенно льет риторическую воду, за словом в карман не лезет, любуется собой и рисуется. Неужели я действительно такой на старости лет? – В результате как-будто сьел лягушку. А тут еще воспоминания о вчерашнем вечере у высокопоставленных пионеров! Одно другого стоит. Что же касается сегодняшнего дня, то он был пустым. Живо­пись у меня валится из рук не успев даже надоесть. Про­сто ничего не выходит!

17 сентября.

Умер Василий Гроссман после долгих и ужасных мучений – у него был рак. Сегодня в Союзе гражданская панихида. Все было сделано для того, чтобы ее скомкать. Мы узнали еще вчера, что она будет в З часа. Утром стало известно, что в 1 час. Запоздавшая с выходом "Литературная газета" обьявила, что в 12 часов. Народу все-таки было много, но если бы не эта диверсия (а как сказать иначе?), было бы гораздо больше. Судьба этого талантливого писателя не только трагическая. Здесь уже все в квадрате или в кубе. История с арестом (а как сказать иначе?) рукописи его романа общеизвестна. Наконец-то она дошла и за границу. Совсем недавно в какой-то шведской газете она была подробно рассказана и очень горько и зло (а как же иначе?) прокомментирована. Некролог в "Литературной газете" черствый, ничтожный, даже подлый. И на кого ни поглядишь – лица какие-то растерянные, не то что по­корные, но какие-то потусторонние, как у сумасшедших.

28 сентября.

В "Литературной газете" узнал, что сегодня утром СКОНЧАЛСЯ МИША СВЕТЛОВ.

Последние месяцы он страшно страдал. Врачи удивлялись его железному организму. Как много хоро­шего ушло вместе с ним. Определить, что именно – не­возможно. Не только талант, как бы ни был он велик, не только доброта, остроумие, нравственное достоинство, помощь в поддержке сотням людей. Неопределимо – обаяние. А главное – Светлов был предметом общей непрестанной любви. Если был, значит, заслужил.

30 сентября.

В ЦДЛ грандиозное количество народа. Многие толпятся у подъезда. Вестибюль тоже полон людей. В огромном фойе гроб. Военный оркестр. К.Симонов открыл гражданскую панихиду деревянным, равно­душным голосом и сказал только те слова, которые и без него подразумеваются и вообще никому не нужны. Жаров, хоть и бесчувственен со дня рождения, но все же вспоминал о чем-то своем молодом, общим для него со Светловым. Смирнов (горбун и антисемит) клику­шествовал навзрыд, и это было самой гадкой частью митинга. Было еще что-то. Оля Берггольц с трагически-несчастным личиком, совершенно потусторонняя, специ­ально приехала из Ленинграда. И на кладбище провожа­ло множество людей. Говорил Полторацкий (искренно), Яшин, Трегуб – сволочь, Марк Соболь...

А вслед за этим началась вечная жизнь Михаила Светлова, и это уже не зависит от той или другой детали панихидного характера.

2 октября.

В "Литературной газете очень умная статья Кирсанова о проекте новых орфографических перемен. Они действительно ужасны своей необоснованностью и, безусловно, враждебны живой русской речи.

Зоя утверждает, что я обязательно должен писать по этому поводу.

11 октября.

Эмма Герштейн прислала мне свою, только что вышедшую книгу (с хорошей надписью) "Судьба Лермонтова"12. Начал читать и через каждые несколько страниц бросаю читать в сильном волнении: как все было в этой судьбе загадочно, все полно значения, гораздо большего, чем прямого. Лермонтов непрерывно, помимо воли обжигал других людей и еще более обжигался сам при этом. Самый необыкновенный человек во всей русской культуре. Герштейн в каждой главе заново, в новом ракурсе, показывает драматизм, конфликтность судьбы Лермонтова. <...>

Дочитав книгу до конца (конец посвящен дуэли и Мартынову) еще раз убеждаюсь, что гибель Лермонтова даже для современного исследователя остается во многом загадочной. Мартынов – подлец и дурак, но и секунданты – Глебов и Васильчиков одинаково – довольно скверные типы.

16 октября.

И все-таки Лермонтов и на этот раз оказался роковым человеком в самый день своего юбилея.13 Слава богу, это не война, никакой пушечный залп не отметил дня его рождения. Однако, событие вчера произошло чрезвычайной важности. Хрущев смещен со всех постов, которые он занимал. <...>

Меня просто мутит до тошноты от этой катавасии. Который уже раз в жизни нашего поколения мы – свидетели вторжения этих недоброкачественных, нечистых сил, фигурирующих на авансцене нашей истории. Почему же думать, что на этот раз они доброкачественнее и чище? Да господи боже мой, вся политика от века была и остается проклятым, гиблым болотом, в котором барахтаются, тонут и всплывают вверх самые недостойные экземпляры... О них не стоит думать, их не стоит жалеть, а меньше всего стоит приветствовать их, если не хочешь замараться... к черту. к черту, к черту!!!

29 октября.

Вечером был у меня любимый друг Эткинд... <...> ... опять о процессе Бродского, в котором Эткинд выступал свидетелем защиты и много потом страдал от этого. Рассказал он и такую вещь – будто бы собираются исключить из Союза Фриду Вигдорову14, за ее записи во время суда, которые она, якобы, переправила за границу. Это ужасно, если правда.

1 ноября.

Очень серьезный разговор с Чаковским насчет компании в газете о преподавании русского языка и литературы в средней школе. У меня план: взяв пример с математиков, идти самим писателям в школы. Каждый (кто хочет) прикрепляется к школе, к двум старшим классам, раз в две недели дает урок (два академических часа) истории русской литературы. Большой рассчет на литературоведов (хороших – Бонди, Андроников, Мака­шин, Шкловский, Фейнберг, Андреев-Кривич...), на кое-кого из поэтов. Учитель данной школы приглашается к сотрудничеству. Главное – не ждать министерства, не ждать ЦК, а делать самим свое дело. Надо двинуть с мертвой точки пропаганду гуманитарного знания. Еще раз брать пример с математиков, которые сами, в сущ­но­сти, по своей инициативе позаботились о своей смене – и выиграли это сражение.

2 ноября.

Сегодня утром я положительно узнал от Воронкова, что слухи о какой бы-то ни было грозе над Фридой Вигдоровой лишены всякого основания.

3 ноября.

Говорил сегодня и с Ильиным – как секретарем Московского отделения СП – результат тот же: насчет Вигдоровой слух ни на чем не основан. <...> Конечно, можно было бы поговорить и с Тевекеляном, который знает больше всех, но это уже выше моих сил – гово­рить с этим подонком! Даже не подонком, а просто идио­том.

7 ноября.

Утром гулял, зашел к Фишам... <...> Говорят Фиши, что Бродский отпущен на поруки. Ну вот и наступила сорок седьмая годовщина Октября. Я отметил ее тем, что записал два свои давно сочиненные, мало цензурные стихотворения. Но если говорить честно, ре­шительно ничем не отметил. Ничем! Боже мой, как ни­чтожно кончается великая эпоха.

21 ноября.

Мне часто снится Андрей15 Он работает где-то рядом, учится, готовится, может быть, к важным экзаменам, у него все идет хорошо, но он сам и я, мы оба чувствуем, что это все ни к чему, что любое дело обречено, оно только отсрочка, обман себя самого и окружающих. Этот повторяющийся сон странен и мучителен потому, что на самом деле мне снится не Андрей, а погибший в том же году, когда он родился, его дядя и мой сын, Вова16 (записал ночью, проснувшись и смутно вспоминая сон, до того повторявшийся много раз).

30 декабря.

Несколько дней тому назад получил письмо от англичанина, который стажируется в МГУ (от Оксфорда): пишет работу о Есенине. <...> Я ответил и, отвечая, заново додумал свое отношение к Есенину. Пока он был жив, он казался мне чужим и чуждым поэтом и человеком – с другой планеты. Эта планета – деревня. Его трагическая гибель потрясла меня и раскрыла Есенина в ином ракурсе – в багровом освещении. Когда писал своего Вийона (значительно позже), я как-то в какой-то мере оглядывался на бездомность и неприкаянность Есенина во всей культуре. Теперь (на старости лет) ясно вижу, что Есенин выростает выше для каждого следующего поколения: его поют! Это – самый важный признак его значения. Он возвращает поэзию к ее первоисточникам, когда поэзия cначала звучала, а гораздо позже, через много веков, ее читали глазами.

 

1965 год

22 февраля.

Вчера встретил Твардовского, он был уже изряд­но выпивший и гулял в поисках дома, где можно выпить еще. Мы с Зоей постояли с ним, сетуя, что у нас теперь не водится водка, и только что расстались с ним и двинулись дальше, как навстречу бежит его жена. Оче­видно, чтобы спасать и уберечь бедного человека от дальнейших приключений. Но день был воскресный, и он не уберегся, побывал у Нагибиных и, кажется, даже у Цезаря Солодаря, а кончил это странствие, конечно, у старого своего друга Ореста Верейского, жена которого страшно страдает в таких случаях. Равно как и жена самого Твардовского. Я убежден, что большей беды для нашего брата, чем пьянство и запой – не существует. Это хуже всякой болезни. Судьба Володи Луговского и Фадеева всегда перед глазами. Оба они сгорали и сгорели, а помочь им не мог никто.

23 февраля.

Зоя кончает своего Макбета с ведьмами, и хотя ей еще далеко до конца, уже задумала делать Дон Кихота у ветряных мельниц. При этом она высказала очень интересную мысль: делать мельницы такими, как их представляет себе Дон Кихот, т.е. фантастическими, полумельницами-полувеликанами.

Это интересно, потому что все иллюстраторы вплоть до Доре иллюстрировали роман с точки зрения Санчо Панса. Никому не пришел в голову обратный путь.

Вечером часов в девять, неожиданно приехал Женя Евтушенко с Галей. <...> Я убежден, что при всех возможных вариантах судьбы, этот человек, как бы ни был измучен, взнервлен, как бы ни пытались его сбить с пути и т.д., – все равно выдержит любое испытание. Он очень щедро одарен. Ему никуда не следует спешить. Ему тридцать два с половиной года, а за плечами не только много пережитого, но еще больше сделанного, и в сущности, его дело уже выиграно во всех инстанциях. Его знает чуть ли не весь мир. Слава, которой не было ни у Маяковского, ни у Есенина. Ощеломляющий успех сопровождает каждое его выступление. <...> Единствен­ное, что он должен, по-моему делать, это сдерживаться: не торопиться с какой бы то ни было публикацией, не стараться все время быть на виду, может быть, и писать возможно меньше и реже. <...> Никакой рост не бывает непрерывным, а он уже вырос достаточно: и внутренно душевно (т.е. как поэт), и тем более, – внешне, по легко завоеванным позициям.

Не знаю, с чьей судьбой, кого из нас, старших, среднего возраста и вплоть до его сверстников, можно сравнить судьбу Евтушенко, блестящую и, сказать по правде, не такую уж тяжелую. Он – как Москва: пожар способствовал ей много к украшенью. Свирепые, идиотические удары, которые обрушились на него два года тому назад, доставили ему много горьчайших минут (или месяцев, что все равно) и отняли, может быть, литр горячей крови, однако все осталось на своих местах для этого баловня судьбы. И слава богу, что так случилось. У настоящего человека должна быть биография, состоя­щая не только из дат выхода его книг.

24 февраля.

Сейчас, на пределе жизненного пути, я в полном праве поставить вопрос: хорошо ли правильно ли сложи­лась моя писательская жизнь – не только в том смысле, что "получил ли я по заслугам" (это второй, а может быть, и сто второй вопрос), – нет, гораздо важнее спро­сить: правильно ли я шел, не сбился ли где-нибудь, не по­кривил ли душой, не прозевал ли чего-нибудь, не поленился ли когда-нибудь?... <...> Совершенно не убе­жден в своей безгрешности.

Что же касается получения "по заслугам", то у меня одна только претензия и она довольно мучительна: малая тиражность моих книг, обусловленная не отсутствием спроса на них, а посторонними обстоя­тельствами, относящимися к так называемой литератур­ной политике: это очень темная кухня!

15 марта.

В нашем обществе происходит непрерывное снижение культуры. Оно сказывается во всем, от яв­ле­ний языка вплоть до роста преступности, от вкуса тор­гующих организаций вплоть до требований, предъя­вля­емых к литературе, театру и т.д. Это процесс роковой и катастрофический, и мы наблюдаем его каждый год и каждодневно. <...>

Разливаное море "среднего" представлял собою съезд писателей РСФСР. Отсюда такая ярость в защите своих насиженных мест, такая ненависть ко всему, что хотя бы на полголовы выше. Выборы делегатов на Все­со­ю­зный съезд писателей показали это с угне­та­ю­щей ясностью. С тех пор прошло уже почти де­сять дней, кажется, и вот, перечитывая список вы­бран­ных делегатов, я отдаю себе отчет в за­ко­но­мер­но­сти состава.

В нем нет Симонова, Евтушенко, Луконина, Козакова, Аксенова, Алигер, Шкловского, Макашина, Фиша, Матусовского, т.е. нет цвета и гордости нес­коль­ких писательских поколений. Вместо них – всякая чер­но­сотен­ная или просто подлая рвань, без лица и без имени. <...> И это тоже пример пла­но­мер­но­го, едва ли не сознательного, хорошо ор­га­ни­зованного снижения культуры.

27 марта.

Здесь на Пахре очень живо чувствуешь все приметы летящего времени. С каждым днем небо голубее и земля чернее. Снегу еще много, но он гибнет на глазах. И в сучьях берез уже бьется другой, оживлен­ный теплом пульс. На солнце сегодня было около 10 градусов. Наш "Бродвей" полон писателями и их воскре­сными гостями. Я зашел утром к Твардовскому. У него несколько дней назад скончалась мать 77-ми лет. Он в полном порядке, трезв и брит, в очках. Очевидно, я ото­рвал его от дела и быстро ушел. Обедали у Мату­совских, у него в гостях композитор Блантер с молодой, довольно привлекательной женой. Катастрофична и му­чительна Белла, которая глушит себя спиртным беспощадно – то ли по неразумию, то ли по приду­ман­ным ею несчастиям... <...> Кажется, она думает, что такой была Марина.17 О, нет.

Она была чернорабочей, на руках у нее были маленькие дети, второй несчастный ребенок – ум­стве­н­но отсталая девочка. Она была благородно нища и бедствовала отчаянно, но ни в какой помощи ниоткуда не нуждалась. Ей вообще ничего не надо было внеш­него, – ни наряжаться, ни нравиться, ни производить эф­фект. Все это было ей совершенно чуждо. В сущ­ности, она была очень скромным и прежде всего – совест­ливым человеком. По-серьезному, ей надо было увле­каться самой кем-нибудь и чем-нибудь. И это ей всегда без труда удавалось. Ей всегда что-нибудь чрезвычайно нравилось, и этим она и жила, и росла, и дышала. Когда я вспоминаю об этом – таком давнем и безвозвратно ушедшем прошлом, – т.е. самой ранней моей поре, то схожу с ума от того, что так мало ценил Марину и, в сущности, так и не заметил, упустил из виду, что ведь она-то и есть воплощение жизни для меня: гений, сама поэзия, само искусство, – и все это с таких заглавных букв, что дай боже!

5 апреля.

Третьего дня в ЦДЛ было обсуждение книги Эткинда "Поэзия и перевод", и оно оказалось более драматическим, чем можно было предполагать. Ока­за­лось, что существует чуть ли не "коалиция" пер­со­на­жей, решивших завалить книгу и автора. Книга между тем просто замечательная, равно как и автор, ве­ли­ко­леп­ный эрудит, лингвист, талантливый пе­ре­вод­чик и критик, да и вообще личность что надо, сверх всего – свидетель защиты на процессе Бродского.

Первым выступил Левик. Он говорил (читал по писанному) ровно двадцать минут. Это была непри­крытая и очень глупая злоба – он выдает себя с головой – до идиотизма откровенно. Были и другие попытки того же типа, но более скромные и боязливые. Однако и защита автора была на высоте. Я постарался изо всех сил отвести удар и особенно резко (о чем не жалею нисколько) говорил о Левике. Во всяком случае все было сделано, чтобы он ушел обосранный. Как выясняется, он затаил злобу на Эткинда за то, что этот последний в своих отзывах на переводы Бодлера обошелся с Левиком круто, и в результате несколько переводов Ле­вика сняты, а другие им переделываются.

22 июля.

Третьего дня вечером я вернулся из корпуса номер 7 Боткинской больницы. Утром 12 апреля внезапно свалился с болью в сердце. Это был инфаркт. Ночью "Скорая помощь" отвезла меня из Пахры в боль­ницу. <...>

Пока я только и делаю, что умиляюсь до слез нашему дому – вдвоем с Зоечкой. Как смогла она вынести все это время, какой была героиней, почти целые дни проводя в больнице, рядом с моей койкой, как именно она, в конечном счете (а не медицина), выходила меня и заставила не падать духом – вот это и есть главное, с чего следовало начать эту страницу – первую страницу "Возвращения к жизни".

17 сентября.

Ведь если отдать самому себе отчет в собствен­ных интересах, тревогах, заботах (которые к тому же ты делишь со всеми окружающими, близкими), то совер­шен­но ясно: вот она, неподвижная точка, к которой приковано сознание, вот о чем непрестанно спрашиваем все мы друг у друга и у самих себя, за неимением других оракулов, других авторитетных инстанаций: что будет с нашим обществом завтра? Куда мы идем, куда, в какую пропасть неизбежно катимся? А все показатели, все дорожные знаки сходятся на том, что впереди – явная пропасть.

То, что на газетном расхожем языке у нас на­зы­ва­ет­ся хулиганством, – на самом деле есть про­яв­ле­ние классовой ненависти, которую те же газеты раз­жи­га­ли много лет подряд и продолжают разжигать и сей­час. Блатной и фискальный стиль выступлений Хрущева сыграл здесь роковую роль. Классовая ненависть вы­ра­жа­ет­ся в мелких гадостях, в том, что топчут, рвут зазря цветы, ломают неизвестно зачем заборы, швыряют камни в животных, детей, стариков. Милиция привлекает за хулиганство мирную молодежь на речных и морских пляжах за мирные хоровые песни под гитару, за хождение в шортах... Это все та же классовая ненависть – ненависть кретина к красоте, малограмотного к культу­ре. Формы этой изкопробной ненависти многообразны. Я полагаю, например, что в сущности весь Съезд писа­телей РСФСР, все его внутреннее обоснование, весь этот зубовный скрежет был проявлением все той же глубокой гаммы обиды неполноценных.

28 сентября.

На всем, к чему ни приглядись, – оттенок хулиганства и хамства. <...> Так что из всех некогда прозвучавших предсказаний больше всего вспоминается грядущий хам Мережковского.

С этим типом сталкиваешься на каждом шагу. С каждым днем и часом этот персонаж (ХАМ) самодоволь­нее и тверже на ногах. Его реплики приобрели характер истин в последней инстанции. Он диктует законы, нормы поведения, даже нормы логики.

10 октября.

Вчера Зоя привезла томик Фр.Кафки. <..> Ко­неч­но, "Процесс" – это – вещь грандиозной силы и гран­ди­оз­но­го значения.

Кто посмел взять на себя право не давать мне в руки этой книги в течении стольких лет? Кто решал судьбу моего развития? Духовного, нравственного, ху­до­же­стве­нного, общекультурного... какого угодно... Чем я хуже француза, англичанина, поляка, чеха, румына? Почему я должен быть беднее их всех, прочитав только сегодня писателя, прогремевшего во всем мире и на всех языках двадцать или больше лет назад? Я мог бы, конечно, прочесть Кафку по-фран­цуз­ски или на другом языке, это моя вина, что я не удо­су­жил­ся быть жадным, – но ведь речь идет не обо мне лично, а о миллионах таких же как я, советских жителей!

Когда всерьез задумаешься об этом, сердце разрывается от негодования, тоски, горя.

2 ноября.

Зоя закончила своего Макбета. Сегодня весь день у нас пробыл Владимир Михайлович: всякий раз в конце работы он требуется ей для свинчивания тяжелых элементов скульптуры, их склеивания и прилаживания друг к другу: ей самой не хватает сил. Вещь получилась одной из лучших у нее, по-моему: Макбет с тремя летящими ведьмами. Смелая композиция и она дышит тем самым средневековьем, совсем не условным и не расхожим, которое нам обоим с давних времен было дорого и близко.

Кстати, и я тоже в это время еще раз взялся за иллюстрации к своему "Вийону".

28 декабря.

Третьего дня умерла Ася Орочко – от тяжелей­шей на свете болезни и в самой ее тяжелой форме, от рака.

Я знаю ее пятьдесят лет – с 1916 года, когда она пришла в Мансуровскую студию – студентка сель­ско­хо­зяй­стве­н­ной академии в Петровско-Разумовском, дочь ста­ро­го народовольца, рослая, неуклюжая, сгорбленная девица. Да, такой она была тогда. Но Вахтангов с первого взгляда сумел разглядеть в ней актрису, да еще не какую-нибудь, а героиню! И его прогноз оказался правильным. <...>

А в 1918 году она играла главную роль в моей пьесе "Обручение во сне", изображала циркачку Эстреллу, делила со всеми нами успех этого представления и его провал. <...>

Вот еще о чем приходится думать, что непрерывно помнить. Все мы находимся у переднего края старости. И чем дальше, тем чаще и плотнее ложатся пули – с той, другой, таинственной стороны, – тем гуще эта стрельба или пальба. Как мало осталось сверстников. Я не говорю уже о тех, что были моложе и гораздо моложе и все-таки ушли раньше нас.

Читая сейчас книжку Марины Цветаевой18, я опять погружаюсь в эту мрачную, свинцовую темень размышлений: о гибели, о ненадежности всего, что окружает. Уж на что, кажется, была полна жизненных сил Марина, как мало в ней было обреченности, как ничтожно мало трагизма. И вот – ее судьба: сплошной ужас, сплошная неудачливость, – и в крупном – жизненном, и особенно – в мелком, житейском. Счастье высокого и чистого дарования – как всегда, не в счет. Потому что оно само по себе никогда не является наградой, – наоборот, ждет награды и почти никогда, за исключением редчайших случаев, ее в глаза не видит. <...>

А с Асей Орочко у меня была короткая вспышка дружбы и сердечной близости не то в 19-м, не то в 20-м году, когда, употребив на это и силу и особую сноровку, она все-таки сняла у меня с пальца левой руки черное железное кольцо, которое подарила мне Марина. Так что, если уж вспоминать "главное", то вот оно и проявилось здесь, как бледный выцветший негатив моментального, неудачного снимка... такой давности... такой безнадежной давности!

 

1966 год

9 января.

Итак – статья о Марине. <...> Хочу показать, какой ничтожной бравадой была мнимая контр­ре­во­лю­ци­о­нность Марины в 20-ых годах, как быстро она (бравада) улетучилась в эмиграции.

<..>...выход ее книги в горьковской "Библиотеке поэта" – есть узаконение Марины, ее легализация, ее вхождение в великую русскую поэзию: она там же где Пушкин, Державин, Блок... Главное – необходимость обьективного изучения и соответственной оценки. Чест­но говоря, у Марины больше прав на это вхождение, чем у Бунина! Однако ее проблема нервнее, отношение к ней судорожнее, осторожнее, здесь всегда угадываешь камень за пазухой и прочий резерв менее серьезных оговорок. Ее трагедия известным образом продолжается и это неизбежно на какое-то ближайшее время.

Но тем выше и ярче будет впоследствии ее бесспорность и общепризнанность. Прямое влияние этой поэзии долго еще будет чувствоваться на всей поэтической молодежи.

13 января.

В "Известиях" статья Еременко, посвященная арестованным писателям А.Синявскому и Ю.Даниэлю. Статья называется "Перевертыши". Смысл ее можно представить себе, не читая. <...> Но как именно обстоит дело в этих произведениях из статьи совсем не ясно. В ней есть несколько цитат. Невооруженный глаз разберет, что они не могут быть авторской речью. Оче­видно, они выхвачены из реплик действующих лиц. Спрашивается, кто же эти лица? Вот тут дело и пахнет обычной в таких случаях подтасовской, шулерским приемом со стороны "критика".

22 февраля.

О Бунине – поэте я много думаю сейчас. Тут произошла явная переоценка, – правда, очень понятная после тридцатилетнего (по меньшей мере) замал­чи­вания. Во всяком случае рядом с Анненским, Блоком, даже Белым, Бунин стушевывается и становится типи­чным поэтом "из толстого журнала", т.е. стихотворцем без лица, без пути. Вся его экзотика, все эти африкано-азиатские, морские и прочие пейзажи, зарифмованные кое-как, с якобы философским уклоном – чистейшая ерунда. На старости лет, в эмиграции, испив горь­чай­шую на свете чашу одиночества, унижения, тоски, уми­ра­ния, он сделал несколько удивительно прекрасных вещей. А вообще говоря, это самый настоящий "русский парнасец" – вот, кажется, самое верное и честное, что можно сказать об этом поэте.

Но я еще раз хочу перечесть все с начала до конца.

Нет! Статья о Марине не готова. Как трудно она дается мне. Это недаром.

24 февраля.

Сегодня весь день у меня пробыли бакинские киношники (как и было условлено), чтобы снять эпизод моего рассказа о Самеде19 для документального фильма. Это была задача нелегкая, много времени ушло зря. И камера у них издавала подозрительные шумы, и звук не записывался и отказывал раз шесть подряд, а еще были всякие накладки и неполадки. Насколько легче была проведена совершенно такая же съемка москвичами в ноябре! Но было ужасно жалко этих тринадцати ребят, бившихся часа три-четыре над ерундовской задачей в поте лица, все время извиняв-шихся, а когда они закончили, им пришлось во всю гнать к Косте Симонову, с которым они условились о такой же съемке в 5 часов вечера. Конечно, моя Зоя накормила чем бог послал всех тринадцать этих запыхавшихся юношей. Зоя на этот счет придерживается совершенно безотказно железных правил – она считает немыслимым отпустить из нашего дома кого бы то ни было голодным.

5 марта.

<...> ... в ЦДЛ происходила встреча c председа­те­лем суда над Синявским и Даниэлем – Смирновым. Было великое множество записок к нему, подавляющее большинство сочувственных к подсудимым (обратного свойства только две). Смирнов – старый юрист, один из обвинителей в Нюренбергском процеесе, но беспомо­щно барахтался отвечая на эти записки, ничего толком не сказал...

9 марта.

Костя сегодня встречается с Твардовским и с Сурковым. Они все трое придерживаются одного взгляда на дело Синявского и Даниэля (Сурков тоже не подписал заявление от Секретариата СП) и втроем писали письмо в ЦК. Это уже важное дело. Дай бог ему удачи, наконец.

21 марта.

Вчера я подписал (рядом с другими писателями) письмо об освобождении Синявского и Даниэля. Это будет длинная канитель.

4 апреля.

Ушла из жизни Анна Ахматова – я о ней даже не упомянул, чем же я лучше наших газет, которые хоть некрологи напечатали...

26 апреля.

Сегодня телеграмма из Тбилиси, из газеты "Коммунист". Скончался Симон Чиковани. Последние годы он страшно страдал. <...> Ему сделали операцию, в одном глазу зрение вернулось... на семь процентов! Но он и этому был рад и снова загорелся надеждой. Все время продолжал работать, писать. Несколькло месяцев назад написал мне, что готова тысяча строк новых стихов – целая книга.

Два или три его новых стихотворения я перевел в прошлом году – это новый для него по простоте и чистосердечности личный лиризм, признание в любви жене, родному Тбилиси.

Он умер.

Среди людей и поэтов нашего поколения он был одним из самых блыизких и дорогих мне.

23 мая.

20-го, в пятницу, приехал Саша Межиров. Он недавно вернулся из туристской поездки во Францию, в Париж, и полон впечатлений, которые даже и не умеет выразить в словах. "Я никогда не верил в так называемое "равенство", считал его недостижимым. А там оно – живая реальность. Профессор Сорбоны может обо всем говорить с уличным мусорщиком. У них один язык!"; "Вот где труд действительно дело чести и доблести. Как легко и с каким удовольствием каждый делает свое дело! И никогда им не гнушается".

Он привез много стихов (т.е. не из Парижа, а написанных вообще за полтора года – ведь мы очень долго не виделись...) Среди них есть и замечательные. И еще и еще раз обнаруживается необходимая для него (через 25 лет!) оглядка на войну. Из этого круга он и не должен выходить.

Вообще же Межиров человек вполне замеча­тельный, который уже и сейчас явственно перешагнул и обо­шел все свое поэтическое поколение. Его нельзя сравнить ни с Лукониным, ни с Дудиным, ни с Наров­ча­то­вым, ни с кем другим из сверстников. Он весь в поэ­зии, в самых высоких и ответственных ее тонах. Но...

Он подвержен психозам. Его отношение к млад­шим (к Евтушенко, Ахмадулиной и т.д.) было бы не­объя­сни­мо или наводило бы на самые грустные и дурные догадки (зависть и так далее), если не пред­по­ложить того или другого психоза, на который издавна способен этот слишком впечатлительный и вот уже двадцать с лишком лет травмированный человек. Что он именно такой, я догадался очень давно. Да иначе и не могло случиться, с ним, чуть ли не с семнадцати лет хлебнувшим войну, фронт и передний край... Его психоз мог бы оказаться и худшим...

Что-то сломалось в нем, исказилось, искалечи­лось. За два дня мы несколько раз были на краю круп­ного разговора, который грозил плохо кончиться, так что приходилось обрывать его. Поэтому я не очень ясно ви­жу размер его заблуждения и очень хочу надеяться, что это временное затмение.

Вообще же его суждения и оценки поэзии и поэ­тов таковы, что к ним всегда стоит прислушаться.

Анна Ахматова для него несравненно выше Ма­рины, в которой он видит плохо управляемый темпе­ра­мент и полное отсутствие мировоззрения.

Очень высоко ставит Смелякова (тут я готов согласиться: несколько последних стихотворений были изумительные!)

Я считаю, что у Межирова не вкус безупречен, а нечто гораздо большее и гораздо более важное. Его обычное (во многих случаях) возражение с усмешкой: "Да разве это искусство?" – стоит очень недешево. У него безошибочный инстинкт (врожденный) на мировое, на гениальность.

Вышел апрельский номер "Нового мира". Моя статья о Марине уже разошлась по тысячам рук и оценок. Начинают доходить очень хорошие отзывы. Если я в чем-нибудь и преувеличил значение Марины, то слава богу, на меньшее никак нельзя было пойти. Здесь замешано слишком многое. Мне кажется, что Твардовский это очень хорошо понял – с самого начала, дай бог ему здоровья.

9 июня.

...на большом собрании (партийном, дело происходило после съезда) Михалков, докладывая о письме 63-ех писателей по поводу дела Синявского, сказал о том, что я "снял свою подпись". Какие у него были основания? Он плохо понял меня по телефону. Разговаривая долго по этому поводу, Михалков, между прочим, сказал: "Ну, конечно, ты добрый человек", – на что я тут же ответил: "Ну нет, я – старый человек, коммунист, и о том, что ты мне сейчас сказал, я должен буду серьезно подумать..." Вот и все. О заявлении Михалкова (т.е. о том, что я снял якобы свою подпись) сразу стало известно по всей Москве.

Услыхали об этом и Зоя и Кипса20, они, мои ангелы-хранители, тщательно скрыли это от меня. Это было сравнительно легко, поскольку все это время я не выезжал из Пахры и к тому же болел. Зоя и Кипса написали Михалкову очень горячее письмо, утверждая, что я не мог снять свою подпись. Интересно, что в таком же положении оказались Копелев и Шатров: о них Михалков сказал то же самое, что обо мне, и оба немедленно его опровергли. Михалков откликнулся на письмо Зои целым посланием. Обо всем этом Зоя рассказала мне только третьего дня. И тут я убедился в том, с какой зверской силой работает мой инстинкт самосохранения, как он живо "срабатывает" и отодви­гает куда-то в сторону все, что может взволновать, вы­вес­ти из равновесия, все, что заставляет сердце биться чаще, чем положено.

И мне такая работа инстинкта кажется чем-то постыдным в моем возрасте.

23 июня.

Мы так и не можем точно сосчитать, сколько у нас будет гостей, и действительно это остается не­яс­ным. Надо быть готовым к очень большому количеству, т.е. заготовить и угощение и выпивку, и посуду, и стулья, и т.д. Зоя мучается, и уже заранее боится всего, что будет в тот день, в том числе и за мое здоровье. Хотя, по правде сказать, за нее следует бояться больше: она крайне измучена, издергана, курит (а я – нет), пьет водку (а я тоже – нет), и у нее снова признаки стенокардии. То, чем она страдает, чем больна, называется нервное истощение. У нее даже голос сел. Можно было бы уехать от юбилея. Но в сущености уехать некуда. Потому что многое потянулось бы за нами, куда бы мы не уехали, а другое – ждало бы нас все равно по возвращении. Между Зоей и мной разница та, что я все, что угодно, переношу легко, а она – все, что угодно, даже хорошее, трудно. Конечно, сейчас тяжесть поездок в Москву, закупок и вообще хозяйственного устройства лежат только на ней, на ее слабых плечах.

6 июля.

Ну вот и юбилей мой, и все, что с ним было связано, и счастливое, и трудное, и хлопотливое, и шумное, и утомительное, и веселое, и печальное, и всякое прочее, – все это стало прошлым. <...> По отзывам, которые доходят ко мне, все остались довольны.

И поэтический праздник тоже был: Булат Окуджава спел несколько песен, Белла читала свою "Елабугу" и еще что-то, Женя Евтушенко – несколько затянутое стихотворение на смерть Ахматовой, Константин – два новых крохотных перевода из Киплинга, Рита – главу из "Твоей победы", я прочел Басню про Кота, это было кстати, и первую сказку про Орфея – совсем не кстати.

<...> Пресса у меня была такая, что дай боже!

<...> И при всем при этом – при полутораста телеграммах – напряженное молчание писательских ор­га­низаций: московской, всесоюзной, РСФСРовской. На­счет последней – мне совершенно наплевать. Но Моск­ва, но правление СССР!... В чем дело? Неужели из-за моей подписи насчет Синявского и Даниэля? Если так, то я лишний раз доволен тем, что не снял своей подписи! Значит, это действительно важное дело, ко­то­рое всерьез задело кое-какие "круги", но так им и надо!

Как там ни верти, но я со своего счастливого и Важного (для меня) дня нечаянно свернул на вечную тему, от которой решительно некуда деться. Было вре­мя, она (эта тема) называлась Пастернаком, Дудин­це­вым, потом Бродским, сегодня Синявским.

Очень много хороших писем и телеграмм: от Эренбурга, от К. Чуковского, от О.Берггольц, от Каве­рина, от Али Эфрон, от Ломакина, от Марины Чуковской, от Брауна и Комиссаровой, от Эткинда... Всех – более полутораста.

29 августа.

Еще раз и еще раз прихожу к мысли, что сегодня Смеляков – очевидно, лучший русский поэт. Самый глу­бо­кий, серьезный, искренний. Самый "хватающий за сердце". И я очень хорошо знаю, откуда это идет, если вспомнить о его личной судьбе, о биографическом, т.е. о трех ссылках и об одном плене (в Финляндии). Каждое из стихотворений – отстой многих, в разное время прожитых и продуманных чувств и мыслей, каждое – итог с трудом давшейся зрелости, за которую многим заплачено. <...>

Но сам по себе Смеляков довольно несносный субьект. Ему многоке прощаешь, зная, как он прожил жизнь... Тут (вчера у Матусовских) он придрался к кинорежиссеру Рязанову – дескать, испортили его стихи и песню, потому что на экране, в комедии, цитируют их в пьяном виде. Между тем, по общему признанию в картине "Берегись автомобиля" это – один из самых тро­га­тельных эпизодов, ни о какой компроментации или искажении стихотворения не может быть и речи. А въедливый, подозрительный, обидчивый и уже порядком выпивший наш друг раз десять за вечер возвращался заново к этому предмету (все в тех же занудных выражениях) и понапрасну мучил и Рязанова и его ми­лую жену.

Он говорит, что впервые в жизни чувствует себя если не богатым, то хоть несколько обеспеченным человеком, на книжке лежит несколько тысяч. Для него это – вещь грандиозного значения по своей непри­вычности. И вот уж поистине такой человек, которого ни­ка­кие деньги не могут "испортить"!

13 сентября.

Сейчас Кипса собщила мне по телефону, что в "Литературной газете" напечатано о моем награждении третьим орденом Трудового Знамени – значит, "руководство" все-таки спохватилось!.. Обстоятельства этого опоздания на два с половиной месяца мне хорошо известны. Дело в том, что сначала предполагался орден Ленина. Но тут впуталось раздражение "сверху" на мою подпись в письме, адресованном в ЦК относительно Синявского и Даниэля, и как выразился Ильин (в разговоре с Матусовским), "Антокольский сам виноват – до таких лет дожил, а ума не нажил". Дескать, разве такой юбилей мы справили бы ему, коли бы не это письмо!

Но "таким юбилеем" я был в общем вполне удовлетворен. Ведь с точки зрения множества хороших людей, с мнением которых я только и могу считаться, отсутствие правительственной награды как раз и является настоящим знаком отличия!

16 сентября.

Уже давно написанная для "Комсомолки" статья о молодых поэтах претерпевает всякого рода кол­дов­ства в недрах редакции. <...> ...редакция без разговоров вы­ки­ну­ла именно всех поэтов предшествующего поколения: Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулину, Окуд­жаву... Ссылаясь при этом на общее распоряжение Секретариата ЦК Комсомола, все того же пресловутого Павлова, – нигде, никогда не упоминать Евтушенко! Это тот самый Павлов, который в какой-то речи посулил Евтушенко, ехавшему в армию на Кавказ, пулю Мар­ты­но­ва. За ним водятся многие обмолвки такого рода. Оказывается, его наконец-то должны были уже снять. Но спасая свою честь (и шкуру), Павлов придумал и провел с большой помпой и шумихой поход подростков по местам боев за Москву в 1941 году. Так была спасена его карьера. <...> ... весь этот поход был сплошной по­ка­зухой и пошлятиной.

10 октября.

Письмо от Али Эфрон21. Ужасное и глупое ре­ше­ние Литфонда: уничтожить на могиле Марины пос­тав­лен­ный Алей крест и водрузить вместо него какой-то чужой (купеческий) памятник, подчистив соответ­ственно имя и даты. Когда Аля говорила об этом с кем-то в Литфонде, то услышала: "Так дешевле". В чем де­ло? Почему любое благое намерение наших инстанций оборачивается лишней обидой ни в чем не повинным, и без того глубоко и раз навсегда обиженным людям?..

11 октября.

Дни стоят прелестные, солнечные, с за­мо­роз­ка­ми по утрам. Березы стоят совсем голые, и все остальное в саду спешно облетает... <...> Зашел к Фишам. К ним приехала Сильва Капутикян, написавшая целую книгу (проза) о своих странствиях к зарубежным армянам. Таня Фиш редактирует русский перевод книги. Сильва Капутикян – удачливая карьеристка, весьма практичная особа, до ужаса целеустремленная. Я ее знаю со времен первого совещания молодых писателей, прошедшего сразу после Отечесвенной войны. Она была в моем семинаре вместе с Гудзенко, Межировым, Лукониным, Недогоновым, Дудиным, Орловым... Больше двадцати лет знаю ее.

Но вспомнить ее стихи, адресованные Фиделю Кастро!...

9 ноября.

Который раз в жизни я перечитываю и вчитываюсь в дневники А.Блока – особенно 17-го года и последующих лет и заново убеждаюсь, что у него не было ничего общего с сумбуром и растерянностью. Решительно он превосходил очень многих тогдашних деятелей, писателей, интеллигентов (в их числе даже Горького) своей проницательностью. Вдохновение, про­з­ре­ние, пророчество были здесь абсолютно ни причем. Блок был только логичен – вот что замечательно. Кроме того, он строг и разборчив в отношении терминологии. Он знал (всем существом, всем – уже пережитым и много раз осознанным – опытом), что такое "музыка" и что такое "этика". Поэтому его мысли были стройны. В них была законченность, завершенность до конца выношенного знания предмета. А этим предметом была философия истории.

16 декабря.

Вчера вечером у меня был Россельс и рас­ска­зы­вал – очень подробно и в ярких красках – о трех­ча­со­вой встрече нашего парторга Тельпугова со всеми коммунистами, которые подписали знаменитое письмо насчет Синявского.

Оказывается, существует некая "Белая книга", направленная в адрес Брежнева: в ней собрано 27 документов по делу Синявского и Даниэля, среди них стенограмма процесса (но кто же ее вел?), все письма (наше тоже, а сверх того письмо Л. Чуковской Шо­ло­хо­ву). Копия этой книги попала и за границу и стала дос­то­я­ни­ем всей мировой печати. Тельпугов созвал всю эту группу писателей и задал вопрос, не хотят ли, дескать, товарищи на этот раз реагировать? Ответ был единодушный, достойный и сделан он был в очень острой, откровенной и уничтожающей форме. <...> ...все были не только единодушны, не только стояли на своем, но сверх того смогли (решились) наговорить множество логически неоспоримых и простых истин, которые выходят за пределы настоящего случая.

 

1967 год.

14 января.

Во вчерашнем пребывании у Нагибиных был момент по своему просто жуткий, когда оба старика (т.е. Ксения и Яков Семенович) без видимых причин напали неизвестно за что и зачем на роман Булгакова "Мастер и Маргарита", а следом за тем и на все остальное его творчество. При этом слова самые ругательные и скверные...<...> Сегодня утром зашла к нам Белла и говорит, что именно по-этому (в ужасе от их воплей) Юра сорвался из-за стола... <...> ...ему стало тошно и обидно за обоих стариков. При этом у Якова Семеновича есть удобная и легкая отговорка, если требуешь от него аргументации. Он устраняется от объяснения мгновен­но, многозначительно и загадочно произнося: "Ну это, знаете, ба-альшой разговор...". Явный признак, что ска­зать ему в общем нечего.

Тут же еще и Эренбургу попало по первое число – за действительно ничтожную и жеманную статейку о собаках в "Юности". И со стороны стариков – тот же на­бор злопыхания и сквернословия, распространенный на всего Эренбурга вцелом!

Скажу по правде, – бывают случаи, когда меня это совершенно выводит из себя: хочется бежать без оглядки из этого дома, чтобы не рисковать серьезно ис­пор­тить отношения каким-нибудь вырвавшимся нечаян­но оскорблением...

19 февраля.

Если еще раз оглянуться на минувшие два года, то видишь, что за все это время у Зои не было ни дня без тревоги, и в большинстве случаев – крайней тревоги. Тут и мой инфаркт, и все последующее, включая ее тревоги по поводу моего двухтомника, моей подписи в защиту Синявского, и не прекращающаяся тревога за мать... и еще многое, что я в попыхах пропустил... При этом ту же постоянную тревогу создает и наша жизнь на два дома. Если еще совсем недавно она сама по себе только украшала наш быт, то сейчас постепенно пре­вратилась в какую-то нарочитую обузу, в лишнюю сложность...

19 марта.

У меня новый, глубокий и ясный, разносторонний и искренний контакт с Левой Озеровым – раньше его никогда не было. Мне и книга его очень понравилась, и сам он к пятидесяти годам вырос в серьезного деятеля, борца за настоящую поэзию, в хорошего ли­те­ра­ту­ро­ве­да, уже немало сделавшего и про­дол­жа­ю­щего изо дня в день свою бодрую вахту. Тут и Пастернак (в сущности, однотомник в Библиотеке поэта – дело его рук и его энтузиазма), и переводы литовцев, и свои стихи (они становятся все лучше и лучше), и еще множество дел – полуобщественных, вроде постоянных вечеров поэзии при ВТО... Словом, это – очень хороший и милый человек с характером, с волей, с дарованием светлым и боевым!

25 мая.

Вчера после моего двухдневного пребывания на съезде мы вернулись сюда с твердым намерением больше туда не являться. Заранее можно было пред­ставить ничтожный характер этого съезда. Но дейст­вительность превзошла все эти представления. До чего глупо, бездарно и бессодержательно все, что там гово­рит­ся и делается. Никто в зале не сидит, все слоняются из угла в угол по этим огромным дворцовым залам или гуляют (несмотря на жару) по Кремлю, любуются на соборы, старые друзья или знакомые более или менее радуются встрече после более или менее долгой раз­лу­ки, но даже эта возможность не веселит, не утешает. <...>

Мне надо было выступать. Это – нагрузка от перводчиков. Выступление готово, написано. Я всегда мог бы пробарабанить его с трибуны без волнения, без удовольствия, без успеха у аудитории. Но "ждать вызова", и главное раза четыре в день подниматься и спускаться по этой чертовой золотой лестнице – тьфу, пропасть! На чёрта мне это нужно? Вот я и уехал!

<...> По какой-то волне, не то Би-би-си, не то другая станция, передали, что более топорной инсценировки, чем этот съезд, еще мир не видел. И это сущая правда.

Солженицын прислал в Президиум длинное письмо (как замену своего выступления) и копию письма многим делегатам. Это предложение уничтожить у нас позор предварительной цензуры и подробный рассказ о его собственных – действительно ужасных мытарствах – мытарствах его произведений, о клевете на него и так далее. Об этом говорят все, и вот оно – единственно важное событие в советской литературе, происшедшее в дни съезда. Еще одна трагическая пощечина всем и всяческим устроителям и их потакателям, имя коим легион.

25 июня.

Вчера я получил письмо от жены Даниэля. Она описывает ужасные вещи, которые тюремное, лагерное начальство проделывает с ним. Его запирают в карцеры, одевают наручники, отнимают у него (силой) средства против комаров, лишают пайка, сокращают сроки свидания с женой, – словом, бесконечная цепь противозаконных издевательств, оскорблений, цель которых может быть только одна – извести человека до смерти или довести до последнего отчаяния. Письмо направлено по всем возможным адресам и, очевидно, отдельным писателям. Я не знаю, как с этим быть и пойду сегодня к Твардовскому посоветоваться.

9 июля.

... я часто ловлю себя на том, что Вова и Андрей, мой сын и мой внук, как-то внутренне слились в одно целое. Во всяком случае, во сне это случается постоянно. В этом есть какой-то оттенок измены моему сыну – всегда кажется, после такого сна, что я чем-то провинился перед ним, – еще раз провинился. Потому что чувство вины (не задержал, не защитил, не заслонил своей грудью...) всегда сопровождало любую мысль о нем, любое воспоминание.

4 августа.

Несколько дней пробыли здесь Шкловские – муж и жена. Он мне всегда нравился. Сейчас я ближе пригляделся к нему. Несмотря на крайнюю усталость (от всей прожитой жизни, он старше меня года на три-четыре) и на некоторую растерянность (потерял ориентиры в отношении молодежи), интересный и даже очень человек: старый борец за новизну, за самобытность и самостоятельность, за дерзость, за литературу как дело жизни и революции. Такого человека коммунисты должны были бы носить на руках, уважать как высший авторитет в области культуры. А между тем, кажется, никого столько не били, не разобоачали, не изгоняли, сколько Шкловского. Хребта ему не прешибли, но характер, конечно, испортили: заставили где-то согнуться, в то же время сделали более капризным, увеличили его неврастенические черты, которые все равно в задатке у него были. Жена его – Серафима Густавовна – знаменитая женщина в нашей литературе. Одна из трех сестер Суок. Старшая из них была женой Багрицкого (Лидия), средняя – женой Олеши, который был в юности влюблен в младшую (в эту самую Серафиму), ставшую женой Нарбута. Олеша ее именем (СУОК) назвал героиню своих "Трех толстяков".

И вот она жена Шкловского, но в облике пожилой, рыхловатой, крашеной в рыжее особы никак не разглядишь того, чем она была в молодости. И в ней тоже какая-то растерянность, как в Викторе Борисовиче.

16 августа.

Вчера М. Матусовский прочел мне главу из "В круге первом" Солженицына. Это необыкновенно сильная вещь. Речь идет о Сталине – где-то в районе 1949-50 г.г., вскоре после его семидесятилетия.

Это самое сильное, самое безжалостное и, по-видимому, очень правдивое изображение Сталина. <...>

Вот уже сутки прошли, а я хожу загипно­тизированный этим рассказом и убежден в том, что именно такой рассказ и останется документом недавней эпохи, гораздо более достоверным, чем любые другие "достоверные" документы. Именно потому, что это произведение действительно великого русского писа­те­ля. <...>

В добавлении ко всему – открытие. Матусовский очень талантливый чтец. Открытие после тридца­тилетней близкой дружбы. Он прочел как очень хоро­ший, глубоко искренний актер, способный к полному пе­ре­воплощению. Так что впечатление у меня было вдвойне сильным.

17 августа.

Вообще, чем больше живешь, тем яснее, что в 20-м веке при каждом новом повороте истории вырас­тают новые Гималаи непролазной, безвыходной лжи. У 19 века трагедия заключалась в иллюзиях и в утратах. Это случалось в каждом поколении, но каждое новое находило для себя новых богов, новые истины. У 20 века нет никаких иллюзий: ни старых, ни новых, – так что и утрачивать решительно нечего. Революционные, соци­алистические, либеральные, гуманистические, – все они вместе и порознь взятые, одинаково выметены на свал­ку. О более древних и потому более почтенных когда-то, например, о христианстве – и говорить нечего! Оно на той же свалке, увы!

3 сентября.

Чем дальше живешь или, точнее, чем дольше продвигаешься в этом, таком или эдаком (судя по настроению), двадцатом веке, тем сильнее чувствуешь свою личную связь с 19-м веком. Да она вовсе и не лич­ная, а всеобщая, всепроникающая, она обнаруживается во всем и везде. И если ее забыть, пренебречь ею, сра­зу же все затуманивается, становится спорным и скуч­ным.

Девятнадцатый век – это Бальзак и Толстой, Достоевский и Диккенс, Пар и Электричество, и Теле­граф, и одна, две, три и еще множество других рево­люций, и Гейне, и Лермонтов, и Ницше, и Ибсен, и гума­низм, и Герцен (который мне дороже всего остального), и Гюго, и Чехов, и все начала начал, которые обна­ру­жились уже в девяностых годах, вроде русско-японской войны и броненосца Потемкина, и декабрьского вос­стания в Москве 1905 года, плюс Пикассо, плюс Эй­зен­штейн, плюс Чаплин.

<...> Нет ничего удивительного в том, что об этом помню и об этом говорю я, семидесятилетний человек, но о том же самом обязательно должны знать возможно точнее и полнее те, что гораздо моложе, вплоть до первокурсников гуманитарных вузов. И, что греха таить, – 19-м веком должно любоваться сегодня.

Умер на 77-м году жизни Эренбург. <...> Эренбург – это очень много во всей нашей жизни и, в частности, моей. Видел я его и общался с ним не так уж много за все минувшие, долгие, разные годы. Но каждая встреча была так или иначе важной. Особенно, может быть, в 49-ом году, когда он специально позвал меня к себе, чтобы утешить и ободрить в дни раз­нуз­дан­ной космополитической и антисемитской травли. Но были и другие, очень запомнившиеся, например, в 28 году, в Париже, в ресторане около театра Одеон и Люксембургского сада. Да, Эренбург – это целая эпоха, наша эпоха. Он – первый человек в России, загово­ривший о Вийоне. Первый, заговоривший о Пи­кас­со. Первый – о конструктивизме. Первый в советское вре­мя романист-прозаик, сразу дошедший до широкого читателя и полюбившийся широкому читателю. Он – ге­рой всей войны в Испании. Лучший публицист и газетчик в годы Отечественной войны. Он один сделал для победы больше всех советских писателей, взятых вместе. В послевоенное время он был самым не­у­томимым и поэтому самым полезным из всех писателей-офицеров связи с зарубежными деятелями. А среди этих зарубежных наиболее влиятельный, чтимый и духовно им понятный и близкий.

Наконец, он самый несговорчивый и смелый по части того, чтобы резать правду-матку в лицо так называемому руководству. Все это заслуги в высшей степени исторические. <...> И не удивительн, что у него была масса врагов, а среди врагов самый оголтелый был, конечно, Шолохов.

15 сентября.

Вчера весь день у меня Тува Лондон - мой люби­мый ученик по Горьковскому театру наша дружба – с 1934 г., т.е. тридцать три года, вся его трудовая жизнь и моя театральная деятельность после ухода от Вах­танговцев. Тува – это Фигаро, Ромео, и еще множество ролей современных. Он рассказал мне ужасную, но увы, очень типичную историю о том, как его выживали из театра в Ногинске. История скверная, мучительная, черт знает какая. Множество чиновников выражают ему полное сочувствие, клянутся помочь и не могут спра­виться с кучкой негодяев, бездарных халтурщиков, кото­рые засели в этом театре, вершат там свои скверные де­ла и хотят остаться безнаказанными, для чего и спешат избавиться от Лондона, который колет им глаза одним своим присутствием, да к тому же и завзятый борец, на том и вырос, только и делает в жизни, что свирепо рас­правляется с подобными людишками. Таким и рос этот Горьковский коллектив.

Лондону сейчас пятьдесят три года. У него внук имеется. Ему давно пора приобрести прочную оседлость и так называемое прочное "положение". Для этого все данные, к тому же он – заслуженный артист РСФСР. Но какие-то дрожжи старой закваски, не то комсомольский азарт, не то дух Аркашки Несчастливцева постоянно превращают его в героя служебных неурядиц!

17 сентября.

За последние дни я еще больше утверждаюсь в желании писать о "Мертвых душах". <...> ... я буду пи­сать о другом толковании Чичикова. Он никак не может быть назван "капиталистом", знаком наступления де­нежного контроля, что бывало приписано всей концеп­ции Гоголя. Это очень серьезное заблуждение. Чичиков весь целиком вышел из служивого класса, из бюро­кра­тии. Самый замысел обогащения посредством скупки мертвых душ тоже бюрократичен и по форме и по существу. Только чиновник мог додуматься до того, чтобы утверждать "законность" своей сделки! Только в чиновничьих мозгах могла родиться, утвердиться и расцвести вся эта нелепость. Она сродни и поручику Киже и множеству других явлений русской истории, когда фикции придавалось большее значение, чем живому явлению, когда человека заменяла бумажка. Мне кажется, эти мысли не только идут вразрез с обыч­ным сейчас толкованием чиновника, но сверх того они и вообще своевременны.

12 декабря.

Смотрел в ЦДЛ фильм Симонова и Кармена "Гренада, Гренада моя...", фильм документальный, о Гражданской войне в Испании, о наших тридцатых годах, обо всей предвоенной Европе.

Может быть, потому что я так редко вижу теперь кино, а в театре совсем не бываю, но фильм произвел на меня очень сильное впечатление. Я даже ревел, чего можно было бы и не делать, наверно. Но это действительно произведение высокого и особого искус­ства: документ, подлинный репортаж (Кармена), став­ший поэзией, эпосом, балладой, где все воспринимается как метафора и все – в столкновении трех времен: 1936-38 годов, Отечественной войны и нашего сегодня.

 

1968 год

1 января.

Вчера вечером у Симоновых было шумно, сер­дечно и все очень хорошо придумано: елка, свечи, всем подарки. Очень хороши были обе девочки... <...> Константин создан для того, чтобы держать дом, как говорили в 19 веке. Это ему нравится, нравится хлебосольство, красивое оформление стола, домашним способом настоянные водки, участие в этих нехитрых пережитках старины новейшей техники, вроде магнитофона или передачи друг другу из сада в дом всяких "алло" или "иду на прием" через приемник.

Девочки устроили в саду закусочную с водкой и бутербродами под цветными навесными лампочками. Посещение этой таверны было вступительным аккордом ко всему вечеру.

2 января.

Вчера у нас была Рита Алигер. Она приехала к Симоновым, а те всей семьей ушли на лыжах, и Рита явилась к нам. Вечером она снова пришла к нам с Симоновыми. Так что весь день был скрашен и полон общением с нею. Старинный друг, тут и не могло быть по-другому. Рита горестно и горько умна. Разговор был о ее младшей дочери Маше, которая уехала за своим новым мужем, немецким поэтом, в Америку, и еще обо всем на свете! Как всегда в одной, самой главной плоскости, которую можно определить просто: что же дальше? Когда же наконец прервет свое молчание так называемое "руководство"? Когда оно очухается наконец и сделает все нужные выводы: о цензуре, об интеллигенции, о судебных ошибках, о беззаконии.

19 января.

Я приехал в Москву для того, чтобы вечером принять участие в вечере Беллы Ахмадулиной, который был назначен в ВТО. Оказалось, что вечер отменяется. Оказалось, что и завтрашний ее вечер у художников тоже отменяется. Совпадения быть не может, это значит, что распоряжение "отменить" оба вечера было сделано откуда-то выше нас с вами, граждане, а откуда именно: ЦК или "органы" или даже Московский орган Писателей, – это совершенно все равно, потому что все эти ( и любые другие) организации сраслись между собой в одно...

3 февраля.

...был некий юноша с коллективным письмом "наверх", которое я тут же подписал, недолго думая и даже не задавая себе вопроса: насколько может принести пользу еще одна несчастная коллективная защита четырех осужденных молодых людей, наверняка ни в чем неповинных, кроме как в своей потрясающей наивности. Об их судьбе уже в течении более чем месяца (с декабря) кричит весь мир. А наши – хоть бы хны – хранят свое деревянное (или железное) спокойствие идолов.

11 февраля.

Сейчас мне предстоит задача, во всяком случае, интересная, благодарная: написать для журнала "Работница" несколько страниц об Ольге Берггольц. Я о ней много думал и очень ее уважаю, даже и люблю, несмотря на многие признаки ее поэтической неряшливости. У кого-нибудь другого эта неряшливость меня раздражала бы крайне, даже заставила бы отвернуться, не замечать (нарочито и невольно) такого поэта.

С Берггольц всегда обстояло по-другому. Ей все прощается, настолько бесспорно внутреннее излучение. Излучение моральной правды. Все эти определения суть псевдонимы искренности, которая бьет через край и, в конечном счете, она – хлеб всякого искусства, его почва, и цвет, растущий на этой почве. В статье я начну с великого города, которого Ольга оказалась лучшим, если не единственным поэтом в середине 20 века. Города, который всегда волновал русских поэтов, всегда был их колыбелью.

22 февраля.

Проходят дни и годы, минуют и другие, более продолжительные сроки, но стоит мне хотя бы случайно или ненароком раскрыть Герцена, даже любой его том, и меня охватывает всегда одно и то же волнение, одно и то же ощущение величия его судьбы, этой фигуры, этого таланта, этого стиля – жизненного и литературного.

Я знаю только трех во всей русской культуре по-своему равных друг другу: ПУШКИН – ГЕРЦЕН – БЛОК. Так обстоит дело для меня. Общее в них – обостренное чувство истории. У Пушкина оно врождено. У Герцена – взращено и воспитано его прямым участием в современном ему историческом процессе. У Блока выросло в нем изнутри как результат и следствие пережитой им эпохи. Но в каждом из этих трех случаев необходимо было и самому данному человеку удостоиться нести в себе этот жар, эту ношу. О Герцене можно говорить и думать без конца. Когда-нибудь я еще надеюсь написать о нем – связно, горячо, доказательно, заново перевернуть все ходячие представления о нем.

23 февраля.

Утром явился Твардовский в самом тяжелом и печальном из своих состояний. Он принес четвертинку и при помощи Зои (я не в счет) быстро ее раскулачил, после чего Зоя выставила "Гамзу". Он очень быстро опьянел... <...> ...какие-то совсем нечленораздельные попытки выразить неизвестно что – мрачное, грустное, отчаянное. Между прочим сообщил, что мою статью о "Мертвых душах" почти наверняка "зарежут".

2 марта.

Так же, как и третьего дня, у нас был Твар­довский. Он опять в самом своем плачевном состоянии, принес с собой четвертинку (вчера принес даже две). Мы оба спали и бедняга привлек к выпивке Владимира Михайловича. Потом я проснулся и еще долго сидел с Сашей. Кое-что он еще мог выразить в словах – немногое, печальное: о журнале, о "руководстве", о ничтожном поведении Федина... Конечно, не будь всех этих причин и поводов, Твардовский все равно был бы жертвой своего алкоголизма, но было бы как-то легче и менее страшно за него.

20 марта.

Только-только начался этот хороший, теплый, мартовский день с солнцем и с первыми криками грачей, только решил я хорошенько отдохнуть после московской толчеи, как между 12:00 и 1:00 часом принесли газеты и с ними телеграмму от Тельпугова с извещением о том, что меня приглашает Первый Секретарь Фрунзенского Райкома Грузинов на сегодня к 3 часам дня. Машины у меня нет и возможности прибыть в город никакой. Пока дозвонился в Москву, уже 2 часа. Тельпугов посо­ве­то­вал звонить прямо к Грузинову, дал его телефон. <...> Скоро пришел к нам Твардовский в состоянии довольно благополучном. Зоя вынесла ему умеренное (отме­рен­ное тщательно) количество горючего. Мы сидели с ним на кухне, мирно болтали, сплетничали о близких и даль­них. Он думает, что вызов в Райком не сулит никаких бед. Я же убежден, что речь пойдет о подписании кол­лек­тивного письма – единственное, что как-то волнует "руководство".

22 марта.

В 2 часа дня я был приглашен во Фрунзенский Райком и в течении часа разговаривал с первым секре­тарем Грузиновым, вторым секретарем и женщиной, чем-то заведующей. Разговор действительно о коллек­тивном письме в связи с процессом ЧЕТЫРЕХ. Как дес­кать это случилось, что я, старый писатель, коммунист, уважаемый человек и прочее, решился его подписать. Разговор внешне был мягкий, вежливый, вполне уважи­тельный, но чувствовал я себя весьма неуютно, даже и неуверенно. Результат в какой-то мере плачевный для меня: я признал своей ошибкой, даже серьезной, под­пи­сание коллективного письма. Сослался на то, что уже не однажды за последнее время писал личные письма руководству. Не хочется, неприятно излагать подробно эту беседу. Коротко же – предстоит бюро Райкома в начале апреля, на которое я буду вызван. До этого должен написать короткое заявление в духе того при­зна­ния, которого от меня добились в разговоре.

23 марта.

Но самое трудное, трагическое и даже ужасное началось, когда, вернувшись домой, я стал все это выкладывать моей Зое. И тут она вспомнила, как три года назад боролась с Михалковым относительно его публичного заявления, будто я отказался от своей подписи в письме насчет Синявского. Она все это скры­ва­ла от меня, поскольку я тогда только встал после ин­фаркта – и она добилась того, что Михалков снял свое заявление публично И вот, по ее мысли, вся история повторяется заново, и я самолично отрекаюсь от поступ­ка справедливого, от защиты этих несчастных молодых людей ... У меня раскалывается голова.

Тогда же вечером мы вызвали Матусовских, а Зоя была в невообразимо ужасном состоянии.22

24 марта.

К нам зашел Миша и мы втроем составили про­ект заявления, которое я должен написать в Райком. Важно, чтобы признание вины было ограничено тем, что письмо было коллективным, т.е. таким, когда под­пи­савший не отвечает за каждое слово. Зоя соглашается на такое частичное признание вины. Но мысль о том, что придется еще раз пойти туда, присутствовать на бюро Райкома, на "разборе" этого дела, т.е. моего личного партийного дела – эта мысль просто нестерпима.

14 апреля.

Утром приходили К.Симонов с Ларисой – раз­го­вор все о том же. У меня впечатление (да не только впечатление, он прямо говорит об этом), что вся эта кампания, все это наступление на интеллигенцию толь­ко-только еще разворачивается, так что трудно пред­видеть, какие еще последуют действия, выводы и так да­лее. Мне он решительно советует – сидеть здесь без­выездно, – может быть, еще два месяца, т.е. до сере­дины июня. Неужели так на самом деле прийдется? За­хо­дил Россельс. Белла действительно взяла ребе­ночка23 и уже поселилась в своей новой квартире на Аэропортовской.

1 мая.

Вечером приходил Твардовский – поначалу не­обыкновенно милый, сердечный и умный, но благодаря выпитому он постепенно все это утрачивал и ушел, шатаясь и совсем уже не в себе. Он написал новую главу "За далью даль", но печатать ее не разрешают. Хочет прочесть ее нам. От всего, что творится вокруг, он в ужасе и омертвении. В частности, от расправ с под­писавшими письма.

6 мая.

Необходимо твердо и точно знать: какие стихи я еще могу писать, а какие не могу в силу своего возраста. Например, несколько дней назад я начал так: "В долгой жизни своей, пока в разуме здравом и жив, я ищу сыновей, не своих, а хотя бы чужих...", и дальше сле­ду­ют случайные приметы этих воображаемых сыновей. Однако, по всем признакам, речь идет разве только о тех, которые могли бы называться моими внуками.

Я не смею забывать о том, что СЫНУ МОЕМУ в этом году в октябре исполняется СОРОК ПЯТЬ ЛЕТ, а погиб он ВОСЕМНАДЦАТИ ЛЕТ ВОСЬМИ МЕСЯЦЕВ.

19 мая.

Часов в 12 приехал Лева Левин, который привез всю верстку своей книги.24 Много разговоров с ним о том, что делается вокруг. Прежде всего – действительно ли существуют "черные списки" писателей, которые под­пи­са­ли... Во всяком случае все это тщательно скрывают и энергично отрицают. У меня перед глазами уже есть два факта: в "Октябре" отодвинуты мои стихи, в"Москве" снята статья Матусовского о Зое. Та же картина, очевидно, в "Дружбе народов", где отодвинут (или снят, не знаю) мой перевод с вьетнамского. <...>

День был жаркий, светлый и сверх прочих пре­лес­тей весны у нас на участке (в первый раз за две­над­цать лет) обнаружился соловей, давший два концерта за день, утром и вечером.

5 июня.

Сегодня приехали, явились внезапно, как-будто выросли из-под земли, двое. Оба очень молодые, с ребячливостью несовершеннолетней. Он – двадцати лет, изнеможенный, в очках, страдает "нервным ис­то­ще­ни­ем". Что это такое, обьяснить не может. Исключен с первого курса филфака МГУ, сейчас ра­бо­та­ет на телевидении как ассистент режиссера (80 рублей в месяц). Стихи пишет совсем плохие, неряшливые и ма­ло­грамотные. Она – его жена (второй месяц женаты), кончила первый курс Литинститута (се­ми­нар Ошанина). В ее стихах есть некоторые задатки живой наблюдательности, которая ни к чему путному не при­ложена. Эта парочка – поразительный продукт пло­хо­го воспитания и еще худшего обучения в школе. Оба беспомощны в труде, в познании мира, без стремления к совершенствованию. Какие-то жалкие дикари. Что будет с ними завтра или послезавтра? – Здесь нет пер­спек­ти­вы. Их даже не жалко. Но увы, я разжалобился и дал ему письмо к Ошанину: парень мечтает поступить в Лит­ин­сти­тут – якобы выход для него...

14 июня.

Сегодня вечером явился Толя Миндлин25 – как всегда, от Нагибиных... <...> Он и не знал, о статье Л.Левина в февральском номере "Юности" и был страшно взволнован, увидев ее и портрет Вовы. Пожалуй, никому мне так не хотелось подарить этот журнал, как именно ему. Они были друзья, Вова и он – по писательским детским лагерям, по Коктебелю. И он стал вспоминать, как накануне выходного дня, в субботу, они созванивались, встречались на Пушкинской пло­ща­ди (Вова приезжал с Арбата, а Толя – со Сретенки) и гуляли, фланировали по ул. Горького, встречали на ней других писательских детей, все чинно и чисто.

И мы оба (Толя и я) подумали о том, как изменились за эти годы (за 30 лет!) наши подростки, насколько те – отпрыски тридцатых годов – были чище, благороднее, честнее и воспитаннее в любом отно­ше­нии, чем современные. Тогда не было стиляг, не было гавриков и жориков, не было блата (как особого жарго­на), не было половой разнузданности и не было – боже сохрани – никаких признаков хулиганства и самой потен­ции преступления – всего того, что неизбежно для по­дав­ляющего большинства современной молодежи в том же возрасте, в той же примерно социальной среде, в тех же классах той же школы...

15 августа.

По телевизору фильм – Гоголевская "Шинель", участвует в нем (режиссер и исполнитель) молодой, очень талантливый актер Ролан Быков, Зоин ученик. В фильме, в отдельных кусках много замечательного, дох­ну­ло нашими 20 годами, Мейерхольдом, самим Гого­лем. Есть передержки в темпе, легко устранимые, но, слава богу, – никакой помпезности. Все безупречно, начиная с того момента, когда шинель украдена. Быков играет безумие и смерть смело и с настойчивым тем­пе­ра­мен­том. Я все время думаю о том, до какой степени парит над всем русским исскусством Гоголь. Без него никуда не денешься, он пронизывает токами своего Собственного высокого напряжения и там, где его не­на­ро­ком обнаруживаешь, сразу пахнет ударом молнии, ее смертельным разрядом, ее свежестью. До сих пор в ушах у меня вопль ограбленного Акакия Акакиевича – Быкова, подхваченный оркестром и куда-то улетающий в черный ночной Петербург. Надо было выдумать такое решение, надо было суметь выполнить его!

22 августа.

Вчера 21-го с самого утра стало известно, что советские войска вступили в Чехословакию.

Так начался этот новый акт нашей страшной тра­ге­дии. Назвать ее каким-то определенным именем, определить настоящую сущность пока невозможно. Яс­но, что это – победа возрождающегося сталинизма и во вне и внутри нашей страны. Победа сталинизма и хамства. Говорят, что решение об этой акции было принято на Пленуме ЦК 20-го во вторник. Во вторник же Би-Би-Си передавало об этом Пленуме, не зная, видимо, чему он был посвящен.

Вчера же, только мы с Зоей вернулись из города, зашел Твардовский. Он в ужасе от происходящих собы­тий. К нему приехали его друзья из редакции и посо­ветовали: не показываться в городе, чтобы не вынуж­дать себя на всякие голосования.

10 октября.

<...> ... трудно дается мне теперь писание сти­хов. Самым трудным оказалось стихотворение "В долгой жизни", начатое еще в июле. Если бы восстановить все его варианты, они, кажется, заняли бы полтонны бумаги. Но я все рвал и бросал в корзину. Это было необходимо. Ибо главная цель заключалась в том, чтобы забыть, решительно отрезать от себя написанное. Вся эта де­я­тель­ность – пример того, что главная трудность не тех­ни­ческая, не внешняя, а то, о чем говорили Станис­лав­ский и Вахтангов – сверхзадача. Трудность в том, что понимание и определение сверхзадачи дается только в конце пути, в конце блуждания в потьмах и без дороги. В частности, в этом стихотворении я никак не мог понять, что стихи эти есть еще один возврат (в который раз) к Вове, к памяти о нем, к феномену памяти. Отсюда все блуждания, не шедшие к делу. Даже, казалось бы, по­ста­вив решительно точку на последнем варианте вчера, я проснулся сегодня ни свет ни заря с этой мыслью, которая впервые так отчетливо и горько сформу­ли­ро­ва­лась. Да, конечно. Это о Вове.

13 октября.

Вечером был у Фишей. Много характерных и невеселых мелочей относительно процесса "нару­ши­те­лей порядка" на Красной площади. Все они получили разные сроки "ссылки" – от пяти до трех лет. Слава богу, не лагерь. Но в общем – еще один подлый процесс.26

26 октября.

Письмо от Володи Орлова, мало сказать печаль­ное. Оно просто ужасное. Произошло следущее. Должен был выйти очередной выпуст "Библиотеки поэта", двухтомник русской переводной поэзии. Он был задер­жан. В чем дело? – Во вступительную статью Эткинда якобы вкралась какая-то политическая ошибка. В Ленинградском Обкоме раздули целое дело. В результате главный редактор В.Орлов снят с этого пос­та, вместе с ним снята с работы его ближайшая помощ­ница, секретарь редакции Исакович, сверх того снят с работы зав. ленинградский отделением "Советского пи­са­теля". Дело рук Толстикова, его, так сказать, подчерк. Все это по меньшей мере чудовищно: по администра­тивному хамству, по наглому вмешательству в большое, прекрасно налаженное дело. Володя пишет, что постав­лен крест на его двенадцатилетней огромной работе. Именно так. Сколько раз он сам хотел уйти, его не пус­кали, задерживали, уговаривали... Человек он уже не молодой, близок к шестидесятилетию. Вот я уже второй день хожу сам не свой, потрясенный, выбитый из колеи. Что делать, как помочь – не только другу, но и делу? С кем поговорить? Попытаюсь завтра словить где-нибудь Суркова, но как это удастся? Только что уехал Симонов. Но он дальше от "Библиотеки...", чем Сурков...

10 ноября.

Сейчас я был у Твардовского, пытался погово­рить с ним о судьбе "Библиотеки поэта", о Вл.Орлове, обо всем этом случае вцелом. Сначала он довольно саркастически отклонил всякую мысль о заступничестве, о возможности пересмотра ленинградского решения – дескать, если мы "не смогли остановтить вторжения в Чехословакию", где уж тут "чему-нибудь противостоять, чему-нибудь удивляться": все в одной цепи, одно – последствие другого. Но через несколько минут сам же признался: "Что можно, конечно, сделаем..."

11 ноября.

В понедельник я немедленно по приезде в город отправился к Симонову. Он только что вернулся из Сухуми, о "Библиотеке поэта" еще ничего не слыхал, решительно ничего. Я как умел все ему изложил. Он понял, что дело серьезное и важное. Стал звонить к Суркову. Тот, оказывается, болен, лежит в постели. Еще в Ярославле на комсомольском юбилее упал неудачно и у него сотрясение мозга. Но Константин поехал к нему и оказался настолько энергичным и убедительным, что Сурков просил его действовать и от его, Сурковского, имени. Значит, он тоже согласен с моей точкой зрения.

15 ноября.

Про Твардовского надо сказать одно: из всех ныне действующих, пишущих, интенсивно чувствующих писателей нашего круга и нашей ориентации Твардовский самая цельная и несгибаемая, несдающаяся фигура. И в то же время он очень толков, расчетлив и по-своему, по мере своих сил и возможностей практичен. Это видно в том, как он ведет журнал: уступая в малом, выигрывает в главном. И еще в том, что сумел все-таки сплотить вокруг журнала очень честных и преданных людей определенного типа – с мышлением самостоятельным, с желанием драться на любом плацдарме. <...> Сказанное про Твардовского остается в полной силе еще и оттого, что он человек глубоко несчастный, а причина только одна: несовпа­дение внутренней значимости человека и поэта с тем внешним, что выпало ему на долю только теперь. Право же, тут есть сходство с Пастернаком – после войны.

6 декабря.

Вчера вечером у нас были Матусовские, и произошла вещь ужасная, непростительная – с моей стороны. Нечаянно, не желая этого, я жестоко их обидел. Речь шла обо всяких проявлениях антисе­ми­тиз­ма, которые у нас действительно все учащаются и учащаются. Такие высказывания звучат на ответ­ствен­ных публичных выступлениях всякого рода руково­ди­те­лей. Они – и Женя и Миша – обо всем этом с тревогой и горечью рассказывали. И черт дернул меня сказать: "Охота вам быть аккумуляторами...". Сказал и сразу понял свою оплошность. Они оба смертельно обиде­лись. У Миши на глазах изменилось, осунулось, потуск­не­ло лицо.

Я неверно выразился. Назвать их "аккумулято­ра­ми" нельзя и хамство. Не то значение придается в та­ких случаях этому слову. Это звучит как "разносчик сплетен", чуть ли не "клеветник". А хотел я сказать только одно: "Выкиньте из головы эти черные мысли, не придавайте им такого значения". – Вот и все. По­лу­чи­лось гораздо хуже. И хотя они пробыли у нас допоздна, чувство беды между нами осталось.

7 декабря.

Придя к Матусовским, я постарался возможно убедительнее добиться полного понимания от них и, кажется, мне это удалось. <...>

Вечером же пришли Россельсы. Кое-что новое насчет истории с "Библиотекой поэта". Оказывается, месяц тому назад, еще до октябрьского праздника, все-таки было внеочередное заседание Секретариата СП, причем присутствиовали только "не писатели" (Во­рон­ков, Сартаков, Марков, В.Озеров...) и они приняли было решение, согласное с рекомендацией Ленинградского Обкома, т.е. постановили снять Орлова. Но впо­след­ствии, узнав о вмешательстве Симонова, Суркова и т.д., заявили, что никакого такого решения не было, да и самого заседания не было.

8 декабря.

Письмо от Володи Орлова, который в тревоге сообщает, что на сегодня назначен Секретариат СП и обсуждение всей ситуации с "Библиотекой поэта". <...> И тут же я пошел к Симонову, – он все знает и обязятельно поедет на заседание, обещал зайти к Твардовскому, и, еслит тот не поедет в город, взять от него соответствующее заявление.

И Орлов пишет, и Симонов подтверждает, что Полевой и Межелайтис тоже разделяют наше возмуще­ние. Орлов пишет, что из Ленинграда прибудет Кетлин­ская защищать "Библиотеку поэта" от лица ленинград­ской организации писателей. Так складывается это дело.

10 декабря.

Вчера Костя рассказал мне о том, как прошел Секретариат. <...> Орлов не снят секретариатом. <...> По словам Кости, Сурков энергичнее и яростнее всех возражал на действия Ленинградского Обкома. Вот парадокс наших дней – Сурков в этой боевой роли. Для разговоров по этому поводу с Толстиковым и другим тамошним начальством командируется Горбачев – тоже, конечно, неожиданность. Но оказывается, и он в оппозиции – вот чудеса!

21 декабря.

Среди писем со стихами... <...> ...выделяю в высшей степени 19-летнего парня из Перми В. Широкова. Здесь будет, отчасти уже имеется большой толк и будущее. Снова лирическое чувство русской истории, татар, церквей, незапамятной старины. Ответил ему почти восторженно.

28 декабря.

Почти случайно я выхватил с полки в Москве книжку О Достоевском в процессе петрашевцев, читаю ее и все время думаю о том, как мало, ничтожно мало изменился более, чем за сто лет, весь ход жизни в этой стране, на шестой части планетной суши. Те же политические процессы, то же в таких случаях раздувание из мухи слона, тот же страх вольного слова о чем бы то ни было. Машина государства работает безотказно... <...>

30 декабря.

Зоя не спала всю ночь и в 7 часов утра разбудила меня. У нее очень сильные боли в области сердца, очевидно, стенокардические, а, кроме того, совсем онемела левая нога. Я разбудил Дусю27 и общими усилиями мы стали растирать и согревать ногу. К довершению беды – не действует электричество, а потом и воду отключили. Это обычная картина предпраздничная. Я уже звонил в Москву, чтобы прислали сюда машину... <...> Итак, примерно через час мы двинемся в город и, конечно, останемся там на все эти дни. Високосный год кончается бедой, тревогой.

Сегодня в десять часов вечера в больнице свет моей жизни погас. Моя Зоя скончалась.

 

 

КОММЕНТАРИИ

1 Б.А.Ахмадулина, поэт и ученица Антокольского, в те годы была замужем за писателем Ю.М.Нагибиным и жила в дачном поселке на Пахре по со­сед­ству с Антокольскими.

2 С теплотой вспоминает о той встрече и литератор Константин Констан­тинович Кузминский, проживающий теперь в Нью-Йорке. Его поразило тогда, что поэты Асеев и Сельвинский, к которым он со своими представ­лениями о поэзии был много ближе, - не поддержалои его, не помогли. Асеев так сказал: "Мне это на фиг не нужно?!." А вот чуждый ему Ан­токольский - неоклассицист (так называет его Кузминский) - принял и был к нему добр. "Антокольский по неволе сугубо советский был человек, - говорит Костя. - Но из всех официалов с ним приятнее всего было об­щаться. Он не лгал".

3 В.Н.Орлов – литературовед, критик; Е.В.Юнгер – народная артистка РСФСР.

4 Антокольский переводил стихи грузинского поэта Карло Каладзе. Сегодня уже мало кто помнит, что поэты национальных республик сыгра­ли в жизни Антокольского особую роль. Свободно реализовать себя в поэзии Антокольскому удалось не сразу - слишком страшное было время. Он ушел в перевод, ушел вынужденно, и именно переводческая работа, как показала жизнь, обеспечила ему прочное положение в советской лите­ра­туре. Он стал преподавать, появились ученики, позже возглавил секцию перевода в СП. Перевод помог ему и выжить в период "космо­политизма". Когда его уволили из Литинститута, запретили публикацию его стихов, к нему приезжали его друзья-поэты из национальных респу­блик - привозили угощение и работу.

5 Блока Антокольский считал своим Учителем. Однажды еще до рево­люции в Сан Петербуоге он попал на выступление Блока, и тот по­тряс юного Антокольского. Завороженный вышел Павлик за Блоком на улицу и долго брел за ним по набережной, так и не решившись заговорить. Анто­кольский не раз шутя вспоминал, что ранние его стихи были сплошь подражанием Блоку. Позже творчество этого поэта стало предме­том пристального внимания Антокольского - литературоведа. А в старости он отдал дань великому Мастеру слова уже как историк литературы - стал инициатором и одним из организаторов прекрасной литературной тради­ции - посвященных Блоку ежегодных поэтических праздников в Шах­ма­то­ве.

6 Владимир Михайлович Шатилов – шофер Антокольских.

7 В.М.Россельс – переводчик, критик.

8 Симон Чиковани - грузинский поэт, чьи стихи Антокольский переводил.

9 150-летний юбилей со дня рождениея М.И.Лермонтова.

10 "Франсуа Вийон" – драматическая поэма, посвященная автором па­мяти Е.Б.Вахтанглова. Их связывало несколько лет совместной работы в театральной студии, которой Вахтангов руководил, и где Антокольский иг­рал, писал драматические пьесы, ставил спектакли. Вахтангов не при­знал в Антокольском ни актера, ни режиссера, но, пожалуй, был первым, почувствовавшим в еще очень юном своем студийце большой поэтичес­кий талант. По воспоминаниям Н.Н.Щегловой, первой жены Антоколь­ско­го, посещавшей студию в конце 10-ых годов, Вахтангов говорил: "Сту­дия родила поэта".

11 Антокольский был широко одарен. Большую часть своей жизни помимо литературы он занимался рисованием - иллюстрировал произведения мировой классики и собственные поэмы. Свои картины и коллажи он дарил друзьям, а оставшиеся работы уже после его смерти подарены его внуком А.Л.Тоомом музею г. Вильнюса в Литве. Вильнюс был дорог Павлу Григорьевичу: это – город его детства. Как и все существующие на земле Антокольские, поэт – выходец из старого вильнюсского района Антоколь. Он называл его "колыбель моих предков". Кстати, знамени­то­му скульптору Марку Матвеевичу Антокольскому он приходился внучатым племянником.

12 Эмма Григорьевна Герштейн, историк литературы, в своей книге, пода­ренной поэту, сделала такую надпись: "Павлу Гри­горьевичу Антоколь­скому от благодарного читателя его превосходной, современной и окры­ленной статьи о Лермонтове в "Библиотеке поэта". Э.Герштейн. 7.Х.64 ".

13 Не раз говорил Антокольский о совпадениях в биографии М.Ю.Лермон­това и в последующей трагической истории России. Столетие со дня рождения Лермонтова в 1914 году совпало с началом первой мировой, а столетие со дня гибели в 1941 - с началом второй мировой войны. Этим обьяснял Антоколь­ский и тот факт, что ни одна из памятных лермонтов­ских годовщин не стала всенародным чествованием, и научные итоги изу­чения его творчества очень долго не был подведены.

14 Фрида Абрамовна Вигдорова, журналист и писатель; была автором записи процесса над Иосифом Бродским

15 Андрей Леонович Тоом – внук и литературный наследник Антокольско­го, хранитель его архива. В 80-е годы опубликовал двухтомное собрание сочинений поэта и подготовил сборник мемуаров о нем ("Воспоминания о Павле Антокольском". М. "Советский писа­тель", 1987).

16 Владимир Антокольский – сын П.Г.Антокольского от первого брака; по­гиб восемнадцатилетним в первом же бою.

17 С М.И. Цветаевой Антокольский был дружен в юности – до ее отъезда в эмиграцию в 1922 году. Они познакомились в театраль­ной студии Е.Б.Вахтангова. В память о том знакомстве сохранились сти­хи, посвя­щенные Цветаевой своему юному собрату по перу:

Дарю тебе железное кольцо:

Бессонницу - восторг - и безнадежность

18 Книга стихов М.Цветаевой в серии "Библиотека поэта".

19 Самед Вургун – азербайджанский поэт, стихи которого переводил Антокольский.

20 Кипсой называли Наталью Павловну Антокольскую, дочь поэта от пер­вого брака. Ее прозвали так, потому что, когда она родилась, ее мать, взглянув на нее, сказала: "Это – не ребенок, а кипса какая-то".

21 В 60-е годы Аля–Ариадна Сергеевна Эфрон, дочь М.И.Цветаевой, - написала П.Г.Антокольскому 12 писем.

22 В делах, связанных с общественной позицией семьи, З.К.Бажанова бы­ла человеком жестким. В память о тех временах осталась еще одна исто­рия. Антокольские жили в Москве в районе старого Арбата – на улице Щу­кина, в доме без лифта. Павлу Григорьевичу, только перенесшему ин­фаркт, подыматься на четвертый этаж пешком было противопоказано. По рекомендации Союза Писателей и распоряжению Моссовета в доме про­ве­ли лифт. Работы были уже закончены, когда воз­ник конфликт из-за подписи Антокольского в коллективном письме в защиту Синявского и Даниеля. В один из тех дней в квартиру Антокольских позвонили. Подо­шла к телефону Зоя Константиновна.

—  Мы вам настоятельно рекомендуем убедить мужа снять свою подпись.

—  Этого не будет, – сказала она.

—  Тогда вам лифт не включат.

—  И не надо! – ответила Зоя. – Как-нибудь прожи­вем! – и бро­си­ла трубку.

23 Б.Ахмадулина удочерила девочку Аню.

24 Л.И. Левин готовил к публикации свою книгу "Четыре жизни. Хроника трудов и дней Павла Антокольского", вышедшей в 1968 году в изд-ве "Советский писатель". В русском литературоведении она по сей день остается остается единственной биографической книгой о поэте

25 А.Э. Миндлин в послевоенные годы исследовал обстоятельства гибели В. Антокольского, разыскал могилу, где тот захоронен.

26 Выступление на Красной площади Л.Богораз, К.Бабицкого и др. – про­тив вторжения советских войск в Чехословакию.

27 Дуся – домработница Антокольских

 

Эта публикация впервые появилась в журнале: «Время и мы», № 140, 1998, Нью Йорк – Москва – Иерусалим, публикация Анны Тоом.
Полное издание дневников "Павел Антокольский. Дневник. 1964-1968" вышло в Санкт-Петербурге, в изд-ве "Пушкинского фонда" в 2002 году.