О гастролях театра Вахтангова

Автобиографическая повесть П.Антокольского «Мои записки». 1953. Часть 3.1 (отрывок)

Весной 1923 г. начались гастроли вахтанговцев в Петрограде. У меня была уйма свободного времени. Я слонялся по великому городу, родному мне с детства. В первый раз я увидел революционный Петроград без дворянской роскоши, без чиновной суеты, без приставов и городовых, с дворцами, открытыми настеж для народа. Начинались белые ночи. С Невы дул морской ветер.

Я услыхал, как «сладко цокают в полночь копыта по торцовой сухой мостовой», увидел героический город на морском берегу, любовь всей моей юности. То, о чём я писал в стихах, сидя в Москве, сбылось для меня наяву; не в первый и не в последний раз случалось со мной такое чудо, что стихи напророчили жизнь.

Я читал стихи в «Доме Искусств» на Мойке, там же встретился с «Серапионовыми братьями», о которых знал ранее только понаслышке и по отдельным произведениям в печати. Эта группа талантливой молодёжи произвела на меня очень сильное впечатление. Я решил, что вот они, те самые литературные сверстники, которых мне недоставало. Решение было не зря. Ведь и серапионовцы приняли меня как своего. Как удивился я, узнав в юноше весёлого нрава и спортивного вида, Каверине – загорелого подростка, приходившего ко мне года 2 назад. Как обрадовался, что угловатый Тихонов с большим подбородком, светлыми глазами и волосами так похож на свои лучшие стихи из «Орды» и «Браги». У Тихонова мы сидели до поздней ночи. Сестра Марии Константиновны, жены Тихонова, пела цыганские романсы. Когда гости – среди них были и Каверин, и совсем мальчик Н. Чуковский, и Е. Шварц, и давно уже ушедший из жизни Л. Лунц – возвращались со Зверинской, с Петроградской стороны от Тихонова, мосты были разведены на Неве. Мы бросились от Николаевского к Дворцовому – всё оказалось напрасным. Где-то у Зоологического Сада мы провели остаток ночи. Потом в первой же открывшейся пивной пили чёрный портер. Веня Каверин прочёл свой рассказ «Бочка», явно навеянный Честертоном, но необыкновенно талантливый. Не знаю, когда началась наша дружба, превратившаяся впоследствии в братство, - хочется думать, что она началась в ту белую ночь. Но долгие годы, питерские друзья, в первую очередь – Каверин и Тихонов – сделались для меня единственной близкой литературной средой. Шли письма из Петрограда (потом Ленинграда) в Москву и обратно. Мы росли, мужали, старились, но главное осталось неизменным. Тогда же, в петроградские дни 23 г. удивительно укрепилась дружба с Лилей Шик – или как она звучала в театре – с Е. В. Елагиной. Это была мужская, открытая дружба. С Лилей нельзя и незачем было иначе. Но какой добротой и зоркостью было полно её нравственное существо, как хорошо знала она меня. Я вправе назвать её старшей своей сестрой, - хотя и были мы почти сверстниками. Что-то росло во мне – открытое людям и жизни, ждущее только сигнала, чтобы обнаружиться: в новой работе, в общительной радости, в любви.

31 мая 1923 г. скорый поезд увозил вахтанговцев из Петрограда в Таллин. Была белая ночь. Все уже спали. Я стоял в вагонном коридоре у окна. Рядом со мною была юная, совсем юная актриса, только что окончившая школу Театра, а может быть и не кончившая ещё. Я совсем не знал её. Она смотрела наивными, добрыми глазами и улыбалась. Улыбалась улыбкой, белокурыми золотыми волосами, руками, держащимися за оконную раму, бедным беленьким платьем. Улыбалась всем существом – новому знакомому, жизни, будущему, такому неизвестному и наверняка замечательному. Но будущего ещё не было. Мы совсем не знали друг друга. Мы проболтали всю ночь. Это была Зоя Бажанова, свет моей жизни.



6.

Эстония ещё не бог весть какая заграница, недавняя окраина царской империи, переживала тогда весну своей государственной самостоятельности. Таллин встретил нас добротной мещанской сытостью, полными кабаками, белокурыми кёльнершами, которые весьма умильно улыбались русским беднякам - актёрам. Но кроме того Таллин встретил впервые в жизни увиденным, открытым морским простором. Балтика, жёлто-зелёная рябь в прожилках серебра у пирса таллинского порта – и дальше в седых барашках, в отливах меди и зелени осталась дорогой всего дальнейшего странствия.

Вот уже мы погрузились вместе с декорациями на эстонский пароход «Калевипоэг», сбились на палубах. Нас здорово качает на крутой волне; пароход держит курс на северо-запад, к скандинавскому берегу. Через две ночи глазам открывается аккуратно возделанный берег, белые домики, дачки, виллы в густой тёмной зелени; всё это не по нашему нарядно, зажиточно, свинчено и слажено на славу – прочное, многовековое благополучие. Вот уже идут пакгаузы, водонапорные башни, провиантские склады, причальные тумбы, длинная эстакада стокгольмского порта. По её каменной брусчатке мечется длинноногий наш представитель, выехавший вперёд, Н. Д. Тураев. Он размахивает руками, кричит что-то на ломаном немецко-шведском языке. Рослые шведы смотрят на него недоуменно и презрительно посмеиваются, не вынимая трубок из ртов. Перед нами старый город, врубленный в гранит, зеркальные витрины с предметами спорта и оптическими инструментами, запах бензина, сигар, каучука, отели в голубых флагах с белым крестом, обилие телефонов, телефоны на каждом углу, на всех столах и столиках, чуть ли не на каждом дереве в парке; рослые полисмены в чёрных мундирах и в чёрных касках, толпа рослая, краснощёкая, с обветренными лицами, в хорошо сшитой одежде, в лёгком трикотаже, облегающем мускулы, во фланели всех светлых оттенков, немногословная, жующая фразы, как жуют резинку; и снова и снова сытое благополучие; в мясных лавках распялены огромные свиные и коровьи туши; масса молочных продуктов, килограммы жёлтого масла и сырные головы в серебряной бумаге. Швеция кажется страной, которая только и делала в столетьях, что жрала мясо и запивала его парным молоком. Но это первое впечатление не слишком сытых москвичей скоро рассеивается. Мы понимаем, что Швеция за только что истекшее восьмилетие неимоверно разжилась на мировой войне, что пока тысячи гибли в Галиции и на Марне, здесь усердно делали деньги, рожали рослых розовых младенцев и ведать не ведали о буре, сотрясавшей Европу. Прочно стояла шведская крона; седоусый король из династии наполеоновских Бернадотов играл в теннис; интеллигентные пасторы, похожие на Ибсена, молились за его здоровье; в парке бродили на свободе стройные олени; дети росли, чтобы через несколько лет взять рекорд по плаванию и лыжному спорту – а в это время германские вдовы сжимали сведённые отчаяньем сухие руки; Польша и Франция дымились в развалинах; в России восходило солнце нового мира. В Швеции я впервые почувствовал себя по-настоящему советским патриотом. Надо было уехать за море от родины, чтобы понять её свет.

Но Стокгольм не только блаженная обитель сытых мещан; это город-памятник, столица империи, которая была мировою двести пятьдесят лет назад. Чем-то он напомнил Петроград, - но это странное сходство, сходство двух антиподов. В Ленинграде - конная статуя Петра. Он простёр руку на запад, в морской простор. В Стокгольме - пешая статуя Карла Двенадцатого в ботфортах. Он простёр руку на восток, но, увы, нервная рука упёрлась в окна сомнительной гостиницы. Статуя сжата домами, обступившими крохотную круглую площадь. И так во всём. Королевский дворец. Королевская картинная галерея. Но как провинциально выглядят они по сравнению с Зимним, с Эрмитажем. Те же голландцы, может и ценнее, нежели в Эрмитаже, но ни размаха, ни удали русских царственных коллекционеров – одни только номера в аккуратных каталогах.

И снова мы бродим по городу в вечерний или ночной час после спектакля. Рослые мужчины в серых фетрах попыхивают красивым огоньком сигары в зубах. Стоит этакий фавн под пышной зеленью клёнов, опёрся на трость, высматривает проходящих женщин, в глазах его зелёный огонёк алкоголя; он весел, богат, нагл, море ему по колено. И вдруг окрик на ломаном русском языке: «Голюбочка пойдьём ко мнэ... га-га-га...». Наша артистка испуганно шарахается. Вслед за ней раскат лесного хохота фавна. Дикость чужих нравов преследует нас на каждом шагу. Она уживается с корректностью, с внешней благопристойностью. Но под маской расторопной услуги – всё продажно, всё может быть куплено, всё хочет покупать, закупать, скупать всё, что можно осмотреть глазами и ощупать пальцами. Страшный чёрно-золотой мир ночной Европы – впервые смотрел я на него, смотрел и задыхался от горького удушья. И надо было смотреть, пристально и зорко смотреть, изучать его повадку, его хилость, его временное торжество, и смертную истому, начало конца. Многое мне хотелось уже тогда сказать о нём, о его предках. Это хотенье было смутным, расплывчатым. Я ещё не знал, что нахожу здесь одну из основных тем моей будущей работы в течение многих лет. Но весёлая решимость художника не оставляла меня ни на минуту.

Спектакли шли. Они имели осязательный успех. О них писали в газетах. Нас чествовали какие-то восторженные, полупьяные компании. Нас катали в роскошных машинах за-город, показывали парки и автострады и взморье, залитое лунным серебром. Это были чужие и чуждые богатые люди. Им ничего не стоило их почитание чужого искусства. Они только отправляли одну из своих естественных потребностей.

Стокгольм уже кончался. Скоро надо было двигаться дальше. Но где же моя ночная вагонная спутница? В Таллине я видел её только мельком, а в Стокгольме ни разу. И я увидел её в последний стокгольмский вечер на вечеринке, которую мы устроили шведскому актёру, который был нашим конферансье, Геста Экману. Увидел Зою, и сердце у меня забилось чаще, и не надеясь ни на что, позвал её погулять по ночному городу. И мы пошли вдвоём, может быть даже не пошли, а побежали к взморью, утонувшему в молочной белой ночи. Город был безлюден, как вымерший, каменные львы и драконы улыбались нам, как старым добрым знакомым. Они помнили нас, наверно, ещё с времён Андерсена, а то и раньше. Нам было очень легко и просто, как будто мы тоже уже были знакомы тысячу лет. Какие-то пьяные матросы хотели уволочь мою спутницу к себе, но нам хватило сметки и юмора ускользнуть от них. Каменный Святой Георгий пронзал змея беспощадным своим копьём. Зоя смотрела на него как на новую сказку, а в этом деле, в любви и понимании сказок, она была и тогда знаменитая мастерица. За морем поднималась розовая заря. Кажется, что это было только вчера.

В то же утро мы двинулись в другой шведский город, в Гётеборг, на шведскую национальную выставку. Провинциальный, тихий и чистый город превратился в съезд приехавших со всей страны купцов, помещиков, крестьян, прожигателей жизни, молодёжи, пасторов, барышен, сомнительных дамочек, фотографов, репортёров... Мы поселились в плавучей гостинице «Маритим» на старом французском пароходе, помнящем времена Жюль Верна. Денег у нас было совсем в обрез, не хватало на обед. Мы горели с двух сторон. Несмотря на стокгольмский успех и рекламу, несмотря на большой съезд, в зрительном зале было пусто. Актёр Басов, выйдя на просцениум в начале «Турандот» и оглядев пустыню партера, печально шепнул товарищам: «Не робей, братцы, нас больше!». Это была провинция.

В Гётеборге со мною произошёл комический казус: я плюхнулся в море во всей одежде, в башмаках, поскользнувшись на каком-то круглом сыром камне, еле вылез, расцарапав руки в кровь. День был ветреный, бессолнечный. Мне довольно долго пришлось потом сушить свою одежду и дрогнуть нагишом на том же камне. Потом я с трудом напялил на себя мокрое и холодное бельё и всё остальное. Обратное путешествие на трамвае было долгим и постыдным. Под ногами моими образовалась значительная лужа. Благовоспитанные и молчаливые шведы искоса глядели в мою сторону, не разжимая губ. Еле доплёлся я до своей комнаты на Маритиме и, выпив стакан коньяка, уснул крепким сном. Сколько он продолжался, не знаю, но проснулся я от громкого стука и непонятных громких восклицаний на палубе. Это кончались наши гастроли в Гётеборге, кончалось житьё на «Маритиме». То и другое кончалось плачевно и ещё более постыдно, нежели моё утреннее морское купанье. На борт нашего Маритима, дружно стуча каблуками, поднялась орава дюжих полисменов, и толстенький сержант гаркнул привычно и безучастно: «Рюски скодаснелер – вег! Русские артисты, - в дорогу!». Тесня друг друга и толкаясь, молча, стиснув зубы, мы сошли по трапу на пристань. Наши скудные пожитки остались запечатанными в каютах как залог за неуплату причитающихся с нас немалых денег. Ночевать нам было негде, предстояла холодная ночь в парке, ночь безработных и праздношатающихся. Мы шутили, острили, подбадривали друг друга. Всё же нас приютили где-то в студенческом общежитии, в гимнастическом зале. Капиталистический чистоган показал нам свой оскал в тридцать шесть белых острых зубов.

А рядом была Зоя. Мы катались с нею на выставке на американских горах, которые в Швеции называются русскими. Зоя очень испугалась. Я поцеловал её почти набожно в висок. Она испугалась ещё больше. Потом долго я не целовал её. Наша дружба росла не по дням, а по часам. Дружба - это не то слово. Да и любовь не то слово, когда она уже началась. Слова надо было изобретать заново, всё надо было делать заново: любовь, стихи, самого себя.

Нас окружала махровая, пахнувшая крепче спирта, лиловая сирень, чужие люди. Товарищи не замечали нас или делали вид, что не замечают. Это было человечным поступком с их стороны. Какой-то бедный швед-художник подружился с нами. Он называл Зою: «Свенска плика грациоза – грациозная шведская девушка». Когда мы спросили его, пьёт ли он вино, он смутился и вместо ответа нарисовал на листке бумаги могильный холм и крест над ним.

Мы уходили на целый день к взморью. Гранитные грубые валуны помнили времена Нибелунгов и Викингов. Это место называлось Лонгедраг, что значит Камни Дракона. Чёрные круглые валуны выступали из рыжей солёной пены. Вокруг было тихо, ни одной живой души, - только морской простор, у которого нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. В небе стояло нежаркое северное солнце. Мы бродили по выставке, денег у нас не было, а приманок вокруг тысячи, но ничто не могло смутить нашего блаженного восторга. Имя этому восторгу – узнавание друг друга.

* * *

... Берлин 1923 г. Я много писал о нём и тогда и впоследствии, в поэме «Сын». То, что написано, - написано точно и фиксирует главное. Берлин был страшный город. Инфляция, голод, инвалиды, слепые и безногие, на костылях, на деревянных тележках; какая-то особенно чёрная чернота беззвёздной ночи в Тиргартене; подозрительные типы, шепчущие на улице: «Nachtlocalmitallengecheften,…»; костлявые проститутки с хриплыми голосами, нагло предлагающие себя; картофель на маргарине в ресторанах; заплёванная, замызганная подземная железная дорога; растерянность в глазах прохожих; дикая надменность в этих глазах, надменность, граничащая с манией; всё это освещено неверным, искажающим, ломающим контуры жёлто-зелёно-красным светом электрических реклам, бестолково движется, картавит, проклинает, божится – издёрганное годами войны и поражения, неуравновешенное, в затаённой или открытой злобе к любому иностранцу – многомиллионное население Мирового Гибнущего Города, среди которого могли подрастать и обязательно подрастали будущие эсесовцы. Когда в огромном кино на Потцдамерплац на демонстрации фильма о Фридрихе Великом все зрители, несколько сотен хриплых мужских глоток орало: «Heil, heil, heil», - это ещё не было фашизмом, но за этим была жгучая тоска об империи, жгучее желание скорого реванша, это была почва, на которой фашизм должен был родиться. То же самое в наглых, вызывающих на скандал, приставаниях к иностранцам: «SindSieAusländer, alsogehenSienachHeimat», – следом за чем поток грязной брани. При этом красные воспалённые глаза навыкат, перекошенное злое лицо – и плечом, плечом вперёд, в грудь прохожему – вульгарный способ сделать драку неизбежной. Много такого видели мы в Берлине, но видели и сочувствие простых немцев к советским людям, любознательность с их стороны, желание понять, что представляет собою наша родина, наше общество. Эти простые люди, - рабочие, извозчики, грузчики, носильщики, шофёры, продавцы газет, прислуга в гостинице, - были изрядно отравлены пропагандой, враждебной к нам; случалось, что слушая нас, они недоверчиво усмехались, переглядывались между собой, отпускали остроты насчёт нашей невменяемости, нашей подкупленности, - конечно, бывало и так. Но стена недоверия была досчатой перегородкой, она поддавалась искреннему слову, - так тоже было.

Мы остро чувствовали атмосферу социального неблагополучия. Немецкая марка катастрофически падала. Цены страшно росли. За месяц нашего пребывания они выросли в десять раз, если не больше. У каждого уличного продавца овощей была грифельная доска, на которой он мелом по нескольку раз в день надписывал всё более устрашающие цифры цен, надписывал и снова стирал тряпкой, призывая гром и молнию. Газеты пестрели именами Стиннеса, Куно Фишера. В Нордене, рабочем районе Берлина, рабочие глухо волновались, были беспорядки. В Гамбурге была стачка докеров. Уезжая, мы были твёрдо убеждены в неизбежности октября в Германии.

А по Курфюрстендамму плотным потоком шла нарядная, наглая публика. Слышалась эмигрантско-дворянская русская речь. Я видел в Берлине Андрея Белого, Алексея Толстого, Ходасевича, Ремизова; видел однажды загорелого Маяковского, вернувшегося с Северного моря. Видел Немировича-Данченко, маленького, ещё более элегантного, чем в Москве, серебряно-седого, сдержанно ласкового, упитанно-моложавого.

Андрей Белый шёл по улице, ничего не замечая, в смятой старой шляпе, в каком-то парусиновом разлетающемся балахоне вроде блузы; он стучал толстой палкой в плиты тротуара, напевал что-то; синие сапфирные глаза его, как всегда, излучали свет. Встреча была короткой, невыразительной. Обмен малозначащими любезностями, вроде «как вам живётся здесь» и «скоро ли домой...» Как когда-то с Блоком, я досадовал на себя, на своё неумение воспользоваться возможностью, но было поздно, Белый завернул куда-то и исчез в чужой толпе - московский гениальный чудак, обречённый на очень скорую гибель.

Цирк Буша переполнен до отказа. Идут «Страсти Господни», Мистерии, евангельская история в цирке с участием львов, верблюдов, ослов, с толпой статистов, с упитанным Христом, по голой гладкой спине которого аккуратно намазаны красной краской рубцы от бичевания, с Марией-Магдалиной, весьма полногрудой и крутобёдрой, с рыжим Иудой – самым интересным исполнителем, вкусившим от лукавства «левого» искусства, очень пластичным, великолепно двигающемся по арене... какие-то благочестивые немки умильно плачут при виде этой вопиющей бесвкусицы; мы неудержимо смеёмся, на нас поглядывают...

Гауптмановские «Ткачи» в старой постановке Рейнгардта, идущие в бог знает который раз, тусклая копия с копии, оригинал которой давно затерялся, стёрся в памяти исполнителей.

Какая-то не то «Гофманиана», не то «Крейслериана», замечательная только тем, с какой быстротой переносится место действия, - электричество работает во всю, лунно-синее, красное как в аду, зелёное как на морском дне; в игре, в постановке занудный ремесленный штамп.

Тем не менее, уже тогда я чувствовал особую близость к нам немецкого народа, - не то что социальную близость угнетённых – об этом уже сказано, - нет, речь идёт о большем, об исторической близости к России всего этого работоспособного, одарённого, энергичного народа, как целого – народа, могущего трагически заблуждаться – в скором времени немцы это доказали, - но способного и на революционный подъём, на доблесть, на стремительный скачок «из царства необходимости в царство свободы». Я жил в Берлине около месяца. То, что смутно померещилось в Стокгольме – тема гибели буржуазной культуры, гибели «Запада», - здесь стало отчётливым, начало находить воплощение в стихах. Стихов, написанных тогда в Берлине, я не зачеркну и сегодня. «Ночным разговором» и «Грозой в Тиргартене» открылась новая страница моей поэтической работы.

А рядом была Зоя. Мы жили в Берлине под одной крышей, в пансионе, на Аугсбургерштрассе. Ещё ничего окончательного не было сказано между нами. Поцелуй на американских горах в Гётеборге остался одиноким и почти бесплотным. Но всё ближе и крепче связывало нас чувство, сильнейшее в моей жизни. Зоя была невыносимо, неправдоподобно молода. Жадно и весело глядела она широко открытыми глазами на жизнь, на мир, на людей, на большое и маленькое. Она была сострадательна ко всякому чужому страданию, жалостлива до смешного, отзывчива на всё поэтически возвышенное, на песню, на музыку. Маленькая, стройная, с белокуро-золотой чёлкой, отброшенной с чистого высокого лба, с крепкими ногами здорового подростка, она шагала со мной по длиннющим берлинским штрассе, по аллеям Тиргартена любое количество километров в день.

Иногда мы ссорились по совершенно непонятным причинам. По тому, как мне тоскливо и горько было в эти часы, казавшиеся вечностью, я понимал, что люблю Зою больше жизни. Это была, если уж признаваться до конца, первая моя любовь. Ничто из бывшего до сей поры, не сравнимо. Значит, вот зачем я рос, изменялся, учился, работал, бездельничал, вот зачем я достиг двадцати семи лет. Вот она, наконец, та самая, которая снилась мне ещё в мальчишеских снах. Вот она какая оказалась!

Перед нами уже было будущее. Это мы знали. До счастья ещё очень далеко. Это тоже могло придти в голову. Но я и не задумывался. Потом был возврат, путешествие на пароходе по Северному и Балтийскому морю, день в Таллине, день в Петрограде, прощание ненадолго в Москве.



7.

Я вернулся в Москву в августе 1923 г. Жена ждала ребёнка. Он родился в октябре – красивый, крепкий мальчик, 8 фунтов – классический вес здорового новорожденного. Назвали его Владимиром, Вовой. Он рос быстро, неотвратимо, - это была благословенная Жизнь, как жизнь растения, которое не требует ни ухода, ни поливки, только солнечных лучей, мощно пробивается из-под земли, пьёт корнями влагу, растёт! Таким он остался в течение всей своей короткой жизни. 6 июня 1942 г., когда Вова погиб от фашистской пули, ему ещё не было девятнадцати лет.

Наша жизнь с женой становилась всё сложней и горше. У нас было двое совсем маленьких, беззащитных, горячо любимых существ. Дочка вырастала с хорошим, добрым, весёлым характером; только что рождённый сын был на руках. Я пропадал из дому по целым дням и больше, приносил какие-то скудные гроши, жалованье и редкий литературный гонорар. Начинался НЭП. Вокруг было разливанное море всякой еды, недоступной для нас. Мы щёлкали зубами, глядя на витрины гастрономических магазинов на Арбате. Были подсобные нищенские заработки, вроде рисования тушью бездарных иллюстраций к техническим учебным книгам: то быка–Симентала надо точно скопировать из какого-то учебника животноводства, то, глядишь, – прядильную машину тончайшим штрихом со всеми колёсами, гайками, винтиками. Сидишь целый день сгорбленный за столом, испортишь листа три ватмана, глаза слипаются, завтра утром сдавать... Рядом со мною – муж сестры, знаменитый мастер этого дела, посвистывает, посмеивается – около него стопка сделанных чертежей и рисунков, дневное задание выполнено без труда, он помогает мне. У меня выходят только диаграммы, в которых нет рисунка. Только один чертёж, а ведь слыл когда-то рисовальщиком...

Муж сестры – Пека Суворов. Он óкает, чуть грубоват. Мать относится к нему свысока, считает брак каким-то мезальянсом и, без памяти любя свою дочь, незаметно и помимо воли способствует будущей семейной трагедии. Но воздух семейной трагедии уже и без того существует в нашем доме. Всё горше и сложнее наша жизнь с женою.

Есть Зоя. Я вижу её каждый день в Театре. Провожаю поздно вечером с Арбата по Садовому кольцу или через Каменный мост на Пятницкую, в Монетчиков переулок, к деревянному двухэтажному домику. Открывает на стук милый близорукий юноша, очень похожий на неё. Это её брат, Серёжа, студент, будущий режиссёр. Нет, в дом я ещё не вхож. Это будет ещё не скоро. А сейчас наша любовь это любовь бездомная, совсем, совсем бездомная и голодная любовь. Мы целуемся на глухих церковных дворах, у крыльца Коммерческого института на Щипке. Если мороз, нам не холодно, мы всё-таки вместе. Но как горько возвращаться по безлюдной Москве в ночную пору, безнадёжно думая, что же делать завтра, снова и снова возвращаться к этой мысли, снова и снова оценивать невыносимость создавшегося положения... а дальше что? а завтра как? а через год? Как горько возвращаться домой, склоняться над кроватками ребятишек, слушать их ровное дыхание, понимать, что ничто, ничто на свете не должно потревожить их дыхание, отворачивать глаза от жены или смотреть в них и знать, что жена всё уже знает... Нет, наверно, тут надо быть беллетристом, писать не о себе, а о другом, выдуманном человеке – тогда рассказ получится толковым и связным. Воспоминания всегда будут не точны и не достоверны. Столько за ними давно высохших чужих слёз, пролитых по твоей вине.

Долго это продолжалось. Целых четыре года тянулась бездомная любовь. Зоя стала взрослым, смелым, гордым моим товарищем. Многое в ней переболело, многое приняла она на себя, прежде чем стала моей женой. Выросла её юная душа, намного переросла мою душу. Да и я, наверно, стал другим. Рассказа об этом не будет, не должно быть. Это была жизнь. Сегодня я ни от чего не отказываюсь в ней.